— Как ты смеешь обижать ее? — заорал Ярулла.
— Я не обижаю. Я говорить с ней хочу, — со страстной запальчивостью ответил Самедов. — Не голыми руками ее схватил… Она сама на это вызвала: разговаривает, будто с паршивцем!..
Зарифа, пытаясь вырваться, гневно двигала плечами, вертела головой, словно пойманная дикая птица. Когда Джабар зазевался, вступив в спор с Яруллой, она высвободила руку, но не ударила мастера, а прижала кулак к своему подбородку, удерживая улыбку. Глаза ее, устремленные на Низамова, спрашивали: «Ты заступаешься за меня? Ты ревнуешь?»
Самедов умолк, растерявшись от ее неожиданной улыбки, но сразу все понял, с усилием разжал руки, отпустил Зарифу и, тяжело ступая, пошел к выходу.
Она поправила растрепавшиеся волосы, пытливо посмотрела на Яруллу.
— А ты? А тебе я нужна? Вот заступился… Он мог убить тебя!
— Не убил бы! Я с ним уже схватывался, — заносчиво от стеснения перед ее требовательной прямотой ответил Ярулла.
— Но почему ты заступился?..
— Потому что это, понимаешь, безобразие — обижать женщину.
— Значит, если на моем месте была бы другая?..
— Все равно не стерпел бы.
— Все равно?! — Зарифа закусила губу, но молчать не смогла. — Скажи, ты меня совсем не любишь?
— Ну, это, понимаешь, не имеет значения, — попытался уклониться Ярулла. — Ситуация, понимаешь, серьезная: я человек семейный.
— Но если бы я согласилась, чтобы ты не рвал семейные отношения?
— Так я тоже не могу: надо же сознание иметь! В партию хочу вступить. Да и ты комсомолка. Нельзя нам такие игрушки устраивать. Несерьезно получится.
— Рассудительный ты… — В душе Зарифы боролись обида и невольное уважение. — Словами от самого себя заслоняешься, даже не чувствуется, есть ли у тебя сердце! Самедов — тот, по крайней мере, огонь! С ним шутить опасно. А ты… Ты в самом деле телятина! Не зря Джабар обозвал тебя так.
— Он привык легко жить — точно ветер в степи, на всех набрасывается. Ни за кого не отвечает, никто его за полу не держит, а у меня жена вторым беременна.
— Выходит, ты с ней только для того и живешь, чтобы детей производить?
Ярулла прижал к лицу ладонь, словно пощечину получил.
— Ты, как Джабар Самедов, научилась дерзить людям. Зачем? — В голосе Яруллы прозвучали укор и сожаление: разве она не знала, не чувствовала, как он восхищался ею? — Я бы тоже мог схватить тебя на руки… Но если все станут жить только для своего удовольствия, никого не жалея, ни с чем не считаясь, тогда… Тогда мы опять, понимаешь, к старому режиму придем.
Зарифа жадно слушала: значит, он все-таки любит ее! Любит, но отчего-то боится дать волю чувству и вот выискивает оправдания.
— Русские попы называют любовь вне брака грехом, но разве не грех брак без любви? Когда мы каждый день насилуем лучшее, что в нас есть, как это называется? — Она помолчала, вглядываясь в обострившиеся от усталости черты Низамова, и вздохнула. — Педант — вот кто ты! У нас был такой преподаватель на курсах.
— То телятина, то педант… Что за штука педант?
— Та же телятина, только пережаренная, когда ее зубом не возьмешь, — с прежним озорством пояснила Зарифа, потешаясь над растерянностью любимого человека. — Разобиделся и губы надул, как двухлетний малый. Иди уж, отдыхай, горе мое!
Жарко топится, гудит железная печка, выбрасывая в прорези дверки клубочки огня, а на улице по-прежнему бушует буран. Не спится Зарифе: будоражит только что пережитое, гонит сон. То гневно по-волчьи оскаленное лицо Самедова мерещится ей, то Ярулла. Какие разные люди! Пусть бы лучше Джабар походил на доброго теленка!
Бродят по степи волки, подвывают ветру, который бешено мечется в темноте, трепля и закручивая снеговые завесы, теряется дорога под сугробами, под несущейся поземкой, но приходится сидеть за рулем; преодолевая страх и неуверенность, тащить на буксире вагончик на полозьях, в котором доверчиво сидят, тесно сбившись для тепла, рабочие. Надо было проехать — и проехали. И не только шум мотора согревал в пути сердце Зарифы: а сейчас так холодно ему и больно: опять получила отповедь. Знала, что не стоит заговаривать о наболевшем, а не выдержала. Выходит, с собою справиться труднее всего!
В самый расцвет лета родилась у Низамовых дочь. В этот день Наджия принесла домой полное ведро душистой полевой клубники, поставила его на лавку и, не успев отмыть красные от ягодного сока пальцы, не успев приласкать и накормить орущего на привязи Равиля, сама заревела, как раненая медведица: начались роды.
— Невеселая будет жизнь у девки, — предрекла после родов бабка-башкирка. — Ягоды — к слезам.
Ярулла, услышав бабкино предсказание, сердито плюнул:
— Чего каркает? Хорошее дело в дрянь оборачивает!
Он теперь уже самостоятельно работал бурильщиком, но… нефти в районе разведок все не было. Если бы вместо ведра ягод поставить перед ребенком ведерко нефти! Если бы омыть щеки девочки, названной Минсулу, бурой маслянистой жидкостью — бесценным даром земли! Вот это получилось бы крещение! Нефтяникам как воздух нужна была нефть. Однако скважина Джабара Самедова поздней осенью вместо нефти опять — как и соседние буровые — дала воду…
Алексей Груздев очистил у крыльца больницы тяжелые сапоги, залепленные черноземной грязью, помешкав в коридоре, надел белый халат и прошел в палату. Елена теперь уже совсем не вставала. Холодно отсвечивали стекла окон, за которыми густели сумерки, голые стены нагоняли тоску: здесь дотлевала дорогая Груздеву жизнь, и остановить это угасание было невозможно.
Осторожно прикрыв дверь, Алексей всмотрелся в тонкое, с заострившимися чертами лицо жены. Пряди остриженных волос рассыпались по подушке, темнея издали размытым пятном. Заслышав легкий стук двери, с соседних коек обернулись больные, только Елена не шевельнулась. А ведь ждала! Не могла она не ждать его, пока теплилась в ней хоть искра жизни.
Алексей присел на табурет, взял исхудалую руку жены. Что-то белое запуталось в ее волосах; он тихонько коснулся — седые пряди! У него заныло в груди. Нет, нет, не от старости поседела его Елена, но и о другом думать было не легче: страшные муки испытывала она, когда приходила в сознание.
— Не дошли еще медики! — повторил недавно профессор, снова приезжавший из Уфы.
Часто звучали в ушах Алексея резкие слова, брошенные им в первый приезд: «Хуже цыган живете! Женщин затащили на эту добровольную каторгу!»
«Да, затащили! Ведь только ради меня жила в землянке Лена. Будто по комсомольской путевке явилась: ни одного упрека, ни одной жалобы. И сгорела! Догорает… А профессор даже не может сказать отчего».
— Лена! Леночка! — позвал Алексей. — Если бы ты знала, какая у нас опять неудача!
— Помирает, голубушка, истаяла вся, — сказала пожилая соседка с широким, серым в сумерках лицом и по-мужски крупными, видно, работящими руками.
Другая, помоложе, шикнула на нее, но пожилая добавила со своей жестокой простотой:
— Да что уж! Она сейчас ничего не разумеет.
Испуганно посмотрев на них, Алексей наклонился к жене, не хотел, не мог он поверить тому, что все уже кончено, — ведь дышит, вот-вот раскроет глаза и улыбнется.
— Милая, проснись, очнись! — попросил он горячим шепотом.
Больная по-прежнему молчала.
Но едва он встал и пошел к двери, как Елена вдруг тихо заплакала.
Похолодев от боли, взявшей сердце в тиски, он вернулся. Когда санитарка принесла ужин, сам попытался покормить жену с ложки, но зубы ее были плотно сомкнуты.
Лежала она неподвижно, но только Алексей поднялся, чтобы уйти из палаты, позади раздался тот же тихий, жалкий плач. Он вернулся и опять долго сидел, следя за каждым дыханием умирающей. Ни разу не взглянули на него глаза, наглухо закрытые резко очерченными веками. Смерть уже сковывала тело, а сердце, созданное для долгой жизни, все противилось ей. Сердце не хотело умирать. И это оно, недавно полное любви, снова подтолкнуло Елену, когда Алексей встал. Все так же, не открывая глаз, не шевелясь, она заплакала, еще раз вернув его обратно. Целую ночь Груздев просидел возле жены, а к утру ее не стало.