Опять приступ кашля. Наташка отодвинула книгу, прислушалась. Мать запретила ей бывать в той комнате: чахотка прилипчива.
Но ведь все равно в одной квартире! Какой сокрушительный кашель, будто у человека отрываются внутренности! Наташка встает, ноги сами несут ее к запретной двери. Там жила когда-то якутская девушка Варя, принятая в семье Хижняков как родная. Мать часто вспоминает о ней. Они переписываются. О муже Вари, докторе Иване Ивановиче, в доме всегда говорят с любовью. Его помнят многие старожилы поселка. Только Наташка не помнит. Чего уж лучше: собственного брата не признала, когда он пришел из армии.
— Тебе ничего не нужно, Боря? — спрашивает она, открыв дверь.
Он не отвечает, только задыхаясь машет рукой: уходи, мол, не до тебя. Но девочка стоит на пороге и упорно смотрит на острые его лопатки, дергающиеся под мокрой от пота рубашкой. Судорожно сжимая руками грудь, откуда так и рвутся лающие, страшные звуки, брат опускается на подушку, ложится на спину.
— Уйди! — просит он, тяжело переводя дыхание и устало моргая влажными черными глазами.
Ему уже тридцать лет, но вытянутое под одеялом бессильное тело его тонко, как у мальчика. И лицо совсем, совсем молодое, чернобровое, с ярким румянцем на впалых щеках. Он похож на деда по матери, которого Наташка тоже не помнит.
— Хочешь, я принесу тебе чаю с брусничным вареньем? — Девочка подходит, несмотря на протест брата, подает ему сухую рубашку, накрывает одеялом «по шейку» и садится на ближний табурет.
Она не верит, что может чем-нибудь заболеть: мысль о собственной смерти никак не укладывается в ее голове.
— Скучно ведь одному лежать целый день!
— Ну, конечно, скучно.
— Давай поговорим.
— Говори.
— Ты знаешь: в Узбекистане уже отцветают сады. Честное слово! Я сама слышала по радио.
В широко открытых глазах больного появляется тоскливое выражение.
— Я тоже слышал.
— Маме обещают устроить тебя в Приморский санаторий. Там тепло. Наверно, цветы распустились и зелень… Может быть, мы тоже поедем с тобой. Вот вскроется бухта Глубокая, придут пароходы, и поедем. Я ведь нигде еще не была.
Минута молчания.
— У тебя здесь болит? — Наташка показывает себе на грудь.
— Нет, не болит. — Борис с признательностью смотрит на сестру. — Я просто отлеживаюсь сейчас. Вчера пробовал встать, на улицу вышел. Чувствую себя почти хорошо. Мне даже поддувание перестали делать, и крови нет. — Он показал смятый, но чистый платок. — Скоро начну помогать вам по хозяйству: дрова колоть, воду носить буду. А может, уедем на Кубань к родным отца. Сад разведем. Отец рассказывал, какие там фрукты родятся. Даже виноград… И у нас будет свой виноград. Тогда я совсем поправлюсь.
Наташку охватил холодный озноб: ведь она слышала, что жить брату совсем недолго. И поддувание воздуха перестали делать потому, что одно только легкое осталось у Бориса. Другое уже съела чахотка. Скоро ему нечем будет дышать, и он умрет. Нет крови при кашле! Откуда же она возьмется, если в груди пусто?
Наташка представила себе черную пустоту в груди брата и чуть не свалилась с табурета от острого горя и жалости. Борис, увлеченный мечтами, не заметил ее волнения. И хорошо. Пусть ничего не знает. Так легче. Мать никогда виду ему не подает, голос у нее в этой комнате громкий, веселый, но по ночам она часто тихо-тихо плачет в подушку.
«Вот беда! — думает Наташка. — Жил бы Борис да жил, работал на руднике. Нашел бы себе жену. Ведь он красивый был… Был? Да, теперь уж конечно так — был! Война ему все испортила», — впервые с такой потрясающей ясностью дошло до ее полудетского сознания, что значит война. Смерть отца была для нее большим горем, но она не видела его мертвого и где-то в глубине души таила неясную надежду: может, вернется. А тут на ее глазах умирал человек, убитый войной. Не убила там, добивает здесь…
— Расскажи, какая она, война?
— Да ну ее! Прошла, и ладно.
— Тебе неохота было воевать? — Наташка вспомнила, что Борис не привез никаких наград, кроме одной большой белой медали «За отвагу». — Поэтому тебе и орденов не дали? Да?
С минуту Борис молча смотрел на сестренку. Недавнее оживление медленно сходило с его лица, и не то гнев, не то недоумение сводили брови в сплошную черную линию.
— Глупая ты, Наташка! — со вздохом, совсем как мать, сказал он наконец. — Ведь я добровольцем ушел на фронт. Почти в один день с папой, хотя и не договаривались с ним. Почувствовали, что надо, и пошли… Как ты рассудила!.. Под ружьем не одни орденоносцы стояли, а миллионы людей!
— Да разве у тебя не было подвигов? — пунцовая от неловкости, допытывалась Наташка.
— Подвиги были. Но ты пойми: миллионы людей совершали подвиги, и разве возможно отметить всех? Я к тому же три раза в госпиталях лежал.
— Так тем более…
— Выйдешь, а воинской твоей части уже нет, — будто не слыша несмелую реплику Наташки, печально и горячо блестя глазами, говорил Борис. — Станешь искать — где? Обескровлена. На переформирование ушла. А то и вовсе уничтожена. Получаешь назначение в другую. Все начальство новое, никто тебя, младшего сержанта, не помнит. И снова в бой… И в окружение попадали, и в прорывах участвовали, и в заслонах стояли до последнего патрона. Разве в наградах дело, сестренка? Самое главное — что мы победили, что наши дети будут жить в свободной стране.
«Наши дети! Он еще о детях думает!» Слезы так и покатились из глаз Наташки.
— Прости, пожалуйста! — Она громко всхлипнула. — Я не хотела… Просто я думала, что подвигов без орденов не бывает.
Письмо от Аржановых и посылочка со стрептомицином пришли, когда Борису стало совсем плохо.
Прочитав письмо в больнице, Елена Денисовна долго сидела у стола в тяжелом раздумье. То, что Варя не посылала Борису привета, больно укололо ее. Однако она не осудила ни Варю, ни Ивана Ивановича: по письмам могли представить, что тут делается, а посылочку с лекарством прислали просто для облегчения материнского горя. Конечно, со стороны легче рассуждать, но сердце матери не расстается с надеждой до последней минуты.
Приглашение Аржановых приехать в Москву тронуло Елену Денисовну и расстроило: такое письмо никак нельзя показать Борису — сразу поймет, что в Москве его уже похоронили.
Что, если и вправду… Тяжело после этого будет оставаться здесь. Младшие сыновья сами по себе. Наташка… Да, Наташка через три года десятилетку закончит, в институт пойдет. Спит и видит себя студенткой. Но каково расставаться с обжитым местом, овеянным дорогими воспоминаниями, с работой? За тринадцать лет Елена Денисовна приняла в здешней приисковой больнице не одну тысячу родов. Куда ни пойди, везде бегают «внучатки». И опыт, и душевная теплота, и время — несчитанные часы — все отдано самоотверженному труду. Все жители Каменушки уважают ее, знают и в таежных районах. Вот на днях приехала из тайги эвенка Мотря Абрамова…
Елена Денисовна вспомнила худое смуглое лицо эвенки с коричневатым румянцем на острых скулах, черные, косо прорезанные глаза, большой живот, приподнимающий густые сборки платья. Пятого ребенка будет принимать у нее акушерка. Рожала и раньше Мотря… Из шестерых детей, рожденных ею под крышей шалаша в тайге, выжила только одна девочка. А детишки, принятые в больнице Еленой Хижняк, все растут. Много времени уделяет она своим родильницам, учит их за детьми ухаживать, беречь свое здоровье, показывает, как домашнее хозяйство вести.
«Привыкла. Нелегко будет уехать. — Но снова возникает мысль о Наташке. — Непременно с медалью закончит среднюю школу. Дальше надо учиться. А ведь не пошлешь девочку одну в далекий город. Не о себе, о дочке следует думать».
В дверь дежурки легонько постучали, и, не ожидая разрешения, вошла Мотря Абрамова, о которой только что вспоминала Елена Денисовна. На руках эвенки — Миша, мальчишка по второму году; за подол держатся еще двое: косолапенькая, румяная, вся точно сбитая девочка и диковато, исподлобья поглядывающий пятилеток.