Насколько это законно в области музыки — оставим в стороне, но это, конечно, более чем законно в области поэзии.

Маяковский дал стихотворную форму, в которой отразилась наша действительная речь — дискуссионная, разговорная, в особенности ораторская.

В ритмах, созвучиях его стихов слышен грохот большого города, величественный гам интенсивного производства.

В сущности, ритм стихотворений Маяковского величествен. Особенно величественны были его стихи в его устах. Метр отбивал как будто бы исполинский паровой молот, слова шли боевым маршем, они были построены в стальные батальоны.

А образы Маяковского?

Не боясь от времени до времени употреблять образы фантастические и возвышенные, Маяковский гораздо больше любил черпать их из обыденного, но как? Его образы всегда высоко оригинальны, неожиданны.

Он их долго, упорно искал, всегда хотел, чтобы образ дал читателю что-то новое, чего он раньше не встречал, и стоял бы как раз на своем месте в цепи других образов.

Вот почему картины Маяковского разительны своей жизненностью, прозаические как будто и вместе с тем представляют мир в таком неожиданном виде, как мы сами, конечно, никогда не увидели бы.

Но важнее всего идейно-эмоциональное содержание поэзии Маяковского. Об этом, конечно, нельзя написать в нескольких строках небольшой статьи. Это действительно целый мир.

Но совершенно ясно, что от бунтарского индивидуализма, от гордой личности, начавшей презрительно отгораживаться от мутной среды мелких и больших мещан, Маяковский гигантскими шагами шел навстречу революции.

Маяковский был влюблен в революцию, он как бы каждой новой своей песней о ней хотел доказать свое право быть в самой ближайшей ее свите.

Мы не знаем элементов мрачной драмы Маяковского, унесшей его так рано в могилу. Догадываться мы не хотим и никому не советуем. Но мы со всей энергией протестуем против клеветников, которые хотят из этой могилы сделать аргумент против революции.

…Впрочем, не будем ни на минуту омрачаться. Могила Маяковского не беззащитна. Он оставил свои сочинения, которые немолчно говорят и поют.

То, о чем говорят, и то, что они поют, гонит прочь всех сов и нетопырей контрреволюционной клеветы, как гонит их свет восходящей революции.

1931 г.

Из статьи: «Фурманов»*

…Я прямо с каким-то ужасом узнал о смерти Фурманова.

Для меня он был олицетворением кипящей молодости, он был для меня каким-то стройным, сочным молодым деревом в саду нашей новой культуры.

Мне казалось, что он будет расти и расти, пока не вырастет мощный дуб, вершина которого подымается над многими прославленными вершинами литературы.

Фурманов был настоящий революционный боец. Можно ли себе представить подлинного пролетарского писателя, который в нашу революционную эпоху не принимал бы непосредственно участия в борьбе! Но Фурманов принимал в ней самое острое участие как один из руководителей военных схваток наших со старым миром.

Это не только свидетельствует о настоящем героическом сердце, но это давало ему огромный и пламенный революционный опыт.

Замечательно то, что бросается в глаза в Фурманове и что опять-таки является характернейшей чертой того образа пролетарского писателя, который носится перед нами: он был необычайно отзывчивым на всякую действительность — подлинный, внимательнейший реалист; он был горячий романтик, умевший без фальшивого пафоса, но необыкновенно проникновенными, полными симпатии и внутреннего волнения словами откликнуться на истинный подъем и личностей, и масс. Но ни его реализм, ни его романтизм никогда ни на минуту не заставляли его отойти от его внутреннего марксистского регулятора.

Самая героическая действительность, самые хаотические впечатления не заставляют его заблудиться, не заставляют его сдаться на милость действительности, как какого-нибудь Пильняка1, нет, — он доминирует над этой действительностью и от времени до времени взглядывает на 'марксистский компас, с которым не разлучается, и никакая романтика никогда не заставляет его опьянеть, трезвый холодок продолжает жить в его мозгу, когда сердце его пламенеет.

Он восторгается Чапаевым и чапаевцами, но он остается большевистским комиссаром при народном герое.

Вот эти-то черты Фурманова создают особенный аккорд в его произведениях. Они до такой степени аналитичны, они так умны, они такие марксистские, что некоторые близорукие люди заговаривают даже о том, будто Фурманов слишком впадает в публицистику.

Рядом с этим в произведениях Фурманова есть внутренний огонь, никогда не растрачивающийся на фейерверки красноречия, но согревающий каждую строчку, иногда до каления, и всегда в них есть зоркий взгляд подлинного художника, влюбленного в природу и в людей, дорожащего каждой минутой, когда он может занести в памятную книжку или в книгу своей памяти какой-нибудь эскиз, какой-нибудь этюд с натуры.

Фурманов так серьезен, он так понимает, что его книги создаются не для развлечения, а для поучения и для ориентации, что он готов поставить их литературно-увлекательную сторону на второй план, а на первый план — возможно более систематическое и действенное изложение интересующего его материала.

Когда народники стояли на самой большой вершине своего пафоса и своей серьезности, они создали Глеба Успенского.

Мы знаем теперь, что Глеб Иванович чистил свои произведения от одного издания к другому. Но как он их чистил? Он убирал беллетристические элементы, он делал их суше, потому что ему казалось почти недостойным занимать читателя изюминками юмора и художественными блестками.

Конечно, мы чужды этому аскетизму. Фурманов вовсе не хотел, так сказать, выжимать, выпаривать красоту, эмоцию, жизненные образы из своих произведений. Он просто не им в первую очередь служил, не они были его целью.

Его целью была широкая ориентация, так сказать, широко говорящий одновременно и уму и сердцу рапорт о событиях; а стиль, образы, лирика, остроумие — все это могло быть только служебным.

Однако Фурманов был и хотел быть художником. Он понимал, что в его молодых произведениях еще не достигнуто полное равновесие.

Успех его книг был огромный. Они разошлись почти в 300 ООО экземпляров. Редко кто из наших классиков, самых великих, может по количеству распространенных экземпляров стать рядом с Фурмановым. Стало быть, широкий народный читатель его понял и полюбил.

Тем не менее Фурманов прекрасно знал, что ему надо еще много работать над собою.

Одно только можно сказать: никогда Фурманов не шел к художественному эффекту путем, так сказать, облегчения своей задачи, выбрасывания в качестве балласта своих наблюдений, не стремился поднять воздушный шар своего творчества выше ценою опустошения своего багажа. Нет, этого Фурманов не делал никогда. Он заботился о большей подъемной силе своего творчества — и он, несомненно, к ней пришел бы. Быть может, путь его был бы извилист, вел бы Фурманова от сравнительных неудач к сравнительным удачам, но он, несомненно, пошел бы вверх.

Вот почему я считал Фурманова надеждой пролетарской литературы; среди прозаиков ее, где, несомненно, есть крупные фигуры, Фурманов был для меня крупнейшим…

Из предисловия [К книге Александра Жарова «Ледоход»]*

С огромным интересом прочел я небольшую книжку Жарова1. Для меня он во многом неотделим от своего старшего друга Безыменского. Оба принадлежат к одному и тому же типу, конечно, с большими индивидуальными отклонениями. Я недостаточно знаком с другими поэтами того же типа, хотя я знаю, что они существуют, и некоторые произведения их читал. Я назвал бы всю эту группу, возглавляемую бесспорно Безыменским, поэтами второго призыва.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: