Вот такими отзывами угощал меня Михаил Степанович. В этом он находил во мне полное согласие.
В то время мы обедали в том же доме, где помещалась редакция, в скромной столовой, устроенной нашими близкими товарищами — супругами Лепешинскими2. Кроме здоровой, дешевой пищи телесной мы там получали и духовную. Несмотря на то что меньшевики теснили нас в первое время со всех сторон (их ведь было много), сколько у нас было шуток, сколько было смеха…
И первым покатывался от какой-нибудь шутки (иногда и им самим брошенной) сам Владимир Ильич. Лепешинский довольно часто угощал нас своими милыми карикатурами, некоторые из которых («Как мыши кота хоронили» или «Плеханов в меньшевистском болоте») стали теперь популярными. Они делались центром дальнейших шуток, подтрунивания над меньшевиками и так далее.
Но часто беседы принимали и серьезный характер.
Чем более серьезны были события, тем страстнее велось их обсуждение. Особенно это проявилось после январских событий.
Уже гораздо позднее, в период первого конгресса Коминтерна, в Красной Москве, мы с товарищем Ольминским были как-то выбраны в третейский суд по одному политическому делу (дело Суварина3).
Выйдя после довольно утомительного разбирательства, мы пошли с Михаилом Степановичем погулять по Кремлю. Это напомнило нам наши прогулки по набережным мутной Арвы в Женеве, и Михаил Степанович предался воспоминаниям. Он с такой живостью и с такой любовью припоминал нашу тогдашнюю Женевскую эмигрантскую работу, тогдашнюю весну большевизма, визит в редакцию Гапона и другие всякие события тех дней, что я спросил его:
— Михаил Степанович, можно подумать, что ваши лучшие воспоминания связаны с этой эпохой.
На это он возразил:
— Это не совсем так. Я могу сказать только то, что с той поры началась лучшая часть моей жизни, та часть, которую можно назвать ленинской. Но я считаю, что после моего сближения с Лениным жизнь моя довольно ровно освещена, ибо каждый ее день не лишен смысла. А если хотите знать, то я с наибольшей гордостью, хотя и без тщеславия, вспоминаю те годы, когда руководил «Правдой» в Петербурге. Конечно, руководил ею Ленин из-за границы, но я был его легатом на месте. И это не было простой проформой. Приходилось страшно много работать, и что вы думаете, — сказал он, посмотрев на меня своими блестящими глазами, — я ведь и Ленина исправлял. Да. Да… Исправлял и сокращал. И он даже иногда сердился, но я всегда умел доказать, что так будет лучше и мне как редактору на месте это лучше видно…
Центральный орган — «Правда» — это действительно предмет чести и гордости для нашей партии. А тов. Ольминский, прошедший ленинскую школу на скромных еженедельных газетах Женевы, внес немало неумирающих следов в физиономию этого единственного в своем роде в истории человечества органа.
Однако, бесконечно любя свою партию и преклоняясь перед ее вождями, Михаил Степанович имел еще один предмет обожания.
В первый раз это для меня открылось совершенно случайно. Мы вошли в известную пивную Ландольта в Женеве в довольно большой компании большевиков. Владимир Ильич был с нами. И вдруг напали на тему, что Салтыков-Щедрин является для нас в высшей степени живым помощником. И тут-то Михаил Степанович воспламенился. Кажется, я никогда не видел его таким вдохновенным и таким красноречивым.
Мы прослушали его часа два. Он рассказал нам все детали, характеризующие жизнь Салтыкова-Щедрина. Он говорил о меткости, он говорил о суровом портрете Щедрина, где он изображен закутанным в плед, о том, каким сумрачным, каким неподвижным выглядит этот человек, родивший столько смеха на земле, может быть больше, чем кто-либо другой из живших на ней, не исключая Аристофана, Рабле, Свифта, Вольтера и Гоголя.
А потом Михаил Степанович стал вспоминать различные ситуации, типы, выражения Щедрина. Мы хохотали их меткости, мы изумлялись тому, в какой мере они остаются живыми. И Владимир Ильич окончил нашу беседу таким замечанием:
— Ну, Михаил Степанович, когда-то придется поручить вам оживить полностью Щедрина для масс, ставших свободными и приступающими к строительству своей собственной социалистической культуры.
Я отлично запомнил эту фразу. Я и не мог ее забыть, потому что Ольминский позднее часто напоминал мне о ней заботами, своими замыслами «Щедринского словаря»4, своими статьями о великом сатирике5, своими горячими содержанием статьями, которыми он отозвался на призыв войти в редакцию по изданию полного собрания сочинений Салтыкова-Щедрина.
Те, кто жил в нашей партии, по-настоящему жил в ней, те, конечно, не умирают целиком, лучшее, что у них было, остается бессмертно, бессмертно тем же бессмертием, которым бессмертна сама партия.
Такое бессмертие несомненно суждено тебе, дорогой друг, дорогой соратник, урна с прахом которого замурована в Кремлевскую степу, ставшую единственной не по своему древнему историческому праву, а именно благодаря этим бесценным урнам, которые она содержит теперь в своем каменном теле.
<1933>
9 января и ленинская эмиграция*
Ничто так не способствовало уяснению смысла раскола между большевиками и меньшевиками, как события 9-го января. В то время мы жили в Женеве. Жили мы небольшой, но тесно спаянной кучкой, постоянно встречались между собой редакторы журнала «Вперед», т. е. Владимир Ильич, Воровский, Ольминский и я. В. Д. Бонч-Бруевич имел в своих руках административную сторону нашего дела. Ближайшим образом входили в этот центральный кружок тт. Лядов, Лепешинский, Карпинский и другие старые большевики.
Все мы прекрасно знали, что в России неспокойно, что весенние воды набухают, что можно ждать тех или других событий, но и для нас, революционнейшего крыла социал-демократии, январские события были неожиданностью.
Вся эмиграция пришла в неслыханное волнение. С одной стороны, конечно, все сердца затрепетали скорбным гневом, но вместе с тем вся дальнейшая перспектива вырисовалась с отчетливой ясностью. Прежде всего, конечно, сделал все надлежащие выводы сам Владимир Ильич. Его зоркий ум, вооруженный марксистским анализом, позволил нам, можно сказать, в первые дни, если хотите, даже в первые часы, осмыслить все событие. Под его руководством мы поняли, что это будет не только для петербургского, но для всероссийского пролетариата концом всяких предрассудков относительно самодержавия, межой, за которой начинается история революционной борьбы пролетариата уже не кружками и группами, а всем его массивом.
Это, в общем, хотя, может быть, более смутно, понимали и меньшевики и эсеры. Но Владимир Ильич выдвигал на первый план еще и другую сторону событий, он с особым интересом отмечал ту страстную потребность взяться за оружие, которая охватила петербургский пролетариат, когда царские солдаты встретили его челобитную залпами. «Сюда входят оба момента, — говорил Владимир Ильич, — самовооружение рабочего класса и всяческое усиление агитации в рядах войск».
Меньшевики немедленно стали пофыркивать на нас, немедленно начались усиленные разговоры о бланкизме, якобинизме, о поверхностном военно-техническом отношении к революции и т. д. Все эти глубоко штатские разговоры в такой момент, когда история уже подготовляла первые решительные стычки революционного пролетариата и государственной машины, в свою очередь казались нам достойными презрения.
Не помню, в каком именно месяце, но сравнительно вскоре после января, вероятно ранней весной, в Женеву явился Гапон.1