— Пешком пойду в округ, может там найду советскую власть… Полтораста верст я за трое суток покрою. Через неделю, как вернуся, так гукну тебе…
Осень шла в дождях, в мокрости пасмурной.
Дунятка с утра ушла в хутор за харчами.
Телята паслись на угорье. Григорий, накинув зипун, ходил за ними следом, головку поблеклую придорожного татарника мял в ладонях задумчиво. Перед сумерками, короткими по-осеннему, с бугра съехали двое конных.
Чавкая копытами лошадей, подскакали к Григорию.
В одном опознал Григорий председателя — зятя Михея Нестерова, другой — сын Игната-мельника.
Лошади в мыле потном.
— Здорово, пастух!..
— Здравствуйте!..
— Мы к тебе приехали…
Перевесившись на седле, председатель долго расстегивал шинель пальцами иззябшими; достал желтый газетный лист. Развернул на ветру.
— Ты писал это?
Заплясали у Григория его слова, с листьев кукурузных снятые, про передел земли, про падеж скота.
— Ну, пойдем с нами!
— Куда?
— А вот сюда, в балку… Поговорить надо… — Дергаются у председателя посинелые губы, глаза шныряют тяжело и нудно.
Улыбнулся Григорий:
— Говори тут.
— Можно и тут… коли хочешь…
Из кармана наган выхватил… прохрипел, задергивая мордующуюся лошадь:
— Будешь в газетах писать, гадюка?
— За что ты?…
— За то, что через тебя под суд иду! Будешь кляузничать?.. Говори, коммунячий ублюдок!..
Не дождавшись ответа, выстрелил Григорию в рот, замкнутый молчанием.
Под ноги вздыбившейся лошади повалился Григорий, охнул, пальцами скрюченными выдернул клок порыжелой и влажной травы и затих.
С седла соскочил сын Игната-мельника, в пригоршню загреб ком черной земли и в рот, запенившийся пузырчатой кровью, напихал…
Широка степь и никем не измерена. Много по ней дорог и проследков. Темней темного ночь осенняя, а дождь следы лошадиных копыт начисто смоет…
Изморось. Сумерки. Дорога в степь.
Тому не тяжело идти, у кого за спиной сумчонка с краюхой ячменного хлеба да костыль в руках.
Идет Дунятка обочь дороги. Ветер полы рваной кофты рвет и в спину ее толкает порывами.
Степь кругом залегла неприветная, сумрачная. Смеркается.
Курган завиднелся невдалеке от дороги, а на нем шалаш с космами разметанного бурьяна.
Подошла походкой кривою, как будто пьяною, и на могилку осевшую легла вниз лицом.
Ночь…
Идет Дунятка по шляху наезженному, что лег прямиком к станции железнодорожной.
Легко ей идти, потому что в сумке, за спиною, краюха хлеба ячменного, затрепанная книжка со страницами, пропахшими горькой степной пылью, да Григория-брата рубаха холщовая.
Когда горечью набухнет сердце, когда слезы выжигают глаза, тогда где-нибудь, далеко от чужих глаз, достает она из сумки рубаху холщовую нестираную… Лицом припадает к ней и чувствует запах родного пота… И долго лежит неподвижно…
Версты уходят назад. Из степных буераков вой волчий, на житье негодующий, а Дунятка обочь дороги шагает, в город идет, где советская власть, где учатся пролетарии для того, чтобы в будущем уметь управлять республикой.
Так сказано в книжке Ленина.
1925
Продкомиссар
В округ приезжал областной продовольственный комиссар.
Говорил, торопясь и дергая ехидными, выбритыми досиня губами:
— По статистическим данным, с вверенного вам округа необходимо взять сто пятьдесят тысяч пудов хлеба. Вас, товарищ Бодягин, я назначил сюда на должность окружного продкомиссара как энергичного, предприимчивого работника. Надеюсь. Месяц сроку… Трибунал приедет на днях. Хлеб нужен армии и центру вот как… — ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестко. — Злостно укрывающих — расстреливать!..
Головой, голо остриженной, кивнул и уехал.
Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: разверстка.
По хуторам и станицам казаки-посевщики богатыми очкурами покрепче перетянули животы, решили разом и не задумавшись:
— Дарма хлеб отдавать?.. Не дадим…
На базах, на улицах, кому где приглянулось, ночушками повыбухали ямищи, пшеницу ядреную позарыли десятками, сотнями пудов. Всякий знает про соседа, где и как попрятал хлебишко.
Молчат…
Бодягин с продотрядом каруселит по округу. Снег визжит под колесами тачанки, бегут назад заиндевевшие плетни. Сумерки вечерние. Станица — как и все станицы, но Бодягину она родная. Шесть лет ее не состарили.
Так было: июль знойный, на межах желтопенная ромашка, покос хлебов, Игнашке Бодягину — четырнадцать лет. Косил с отцом и работником. Ударил отец работника за то, что сломал зубец у вил; подошел Игнат к отцу вплотную, сказал, не разжимая зубов:
— Сволочь ты, батя…
— Я?!
— Ты…
Ударом кулака сшиб с ног Игната, испорол до крови чересседельней. Вечером, когда вернулись с поля домой, вырезал отец в саду вишневый костыль, обстрогал, — бороду поглаживая, сунул его Игнату в руки:
— Поди, сынок, походи по́ миру, а ума-разума наберешься — назад вертайся, — и ухмыльнулся.
Так было, — а теперь шуршит тачанка мимо заиндевевших плетней, бегут назад соломенные крыши, ставни размалеванные. Глянул Бодягин на раины в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылатившегося на крыше в безголосном крике; почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание. Вечером спросил у хозяина квартиры:
— Старик Бодягин живой?
Хозяин, чинивший упряжку, обсмоленными пальцами всучил в дратву щетинку, сощурился:
— Все богатеет… Новую бабу завел, старуха померла давненько, сын пропал где-то, а он, старый хрен, все по солдаткам бегает…
И, меняя тон на серьезный, добавил:
— Хозяин ничего, обстоятельный… Вам разве из знакомцев?
Утром, за завтраком, председатель выездной сессии ревтрибунала сказал:
— Вчера двое кулаков на сходе агитировали казаков хлеб не сдавать… При обыске оказали сопротивление, избили двух красноармейцев. Показательный суд устроим и шлепнем…
Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:
— Расстрелять!..
Двух повели к выходу… В последнем Бодягин отца спознал. Рыжая борода только по краям заковылилась сединой. Взглядом проводил морщинистую, загорелую шею, вышел следом.
У крыльца начальнику караула сказал:
— Позови ко мне вот того, старика.
Шагал старый, понуро сутулился, узнал сына, и горячее блеснуло в глазах, потом потухло. Под взъерошенное жито бровей спрятал глаза:
— С красными, сынок?
— С ними, батя.
— Тэ-э-эк… — В сторону отвел взгляд.
Помолчали.
— Шесть лет не видались, батя, и говорить нечего?
Старик зло и упрямо наморщил переносицу:
— Почти не к чему… Стёжки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю, — я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила.
У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.
— Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим по́том наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал!
— Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!
— Кто работал — сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил… К плетню не пустил… За это и на распыл пойдешь!..
У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих:
— Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема… — Сплюнул и молча зашагал. Круто повернулся, крикнул с задором нескрытым: — Нно-о, Игнашка!.. Нешто не доведется свидеться, так твою мать! Идут с Хопра казаки вашевскую власть резать. Не умру, сохранит матерь божия, — своими руками из тебя душу выну.