Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.
Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
— Тебе, сынок, письмо откель-то.
— Мне? — удивился тот.
— Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
— Откель оно пришло?
— С Урала.
— От кого прописано? — полюбопытствовала старуха.
— От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
— Всчет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
— Зовут на завод… Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
— Как же?.. Стало быть, поедешь? — глухо спросил Гаврила.
— Не знаю…
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную чернозёмь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
— Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…
— Аль плохо живется?..
— Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… Как же я могу жить тут? А совесть?..
— Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
— Чудно́ говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
— Не держу. Поезжай!.. — бодрясь, ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, что возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… а то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
— А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
— На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, — он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. — Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
— Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: — Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
— Ворочайся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила.
«Не вернется!..» — рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926
Один язык
По станице Лужины давнишне грязная корка снега, недавно прилетевшие грачи в новом, цвета вороненой стали, оперенье.
Дым из труб рыхл и тонок. Небо как небо, — серое. Контуры домов расплывчаты от реденькой мглы, что ли. Лишь за Доном четкая и строгая волнится хребтина Обдонской горы да лес стоит как нарисованный тушью.
В нардоме районный съезд Советов. Начало. Секретарь окружкома партии уверенно расстанавливает слова доклада о международном положении. На скамьях делегаты: сзади глядеть — краснооколые казачьи фуражки, папахи, малахаи, дублено-полушубчатые шеренги. Единый сап. Изредка кашель. Редко бороды, больше голощекого народа с разномастными усами и без них.
Секретарь читает ноту Чемберлена. Из задних рядов запальчиво:
— Пущай не гавкает!
Председательствующий звонит стаканом о графин:
— К порядку!..
А после доклада, в получасовом перерыве, когда в фойе поник над папахами табачный дым, в гуле голосов услышал я знакомый, как будто Майданникова голос. Растолкал ближних. Он, Майданников, вновь избранный председатель хутора Песчаного. Вокруг него куча казаков. Самый молодой из них, в неизношенной буденовке, говорил:
— …И повоюем.
— Наломают нам хвост…
— А раньше-то!
— У них, брат, техника.
— Техника без народу что конь без казака.
— Аль народу у них мало?
Майданников заговорил опять. Голос у него густомягкий, добротная колесная мазь.
— Ты брось это. Ты, односум, белым светом не того… Случись война — она нам не страшная… Тю, да ты погоди! Дай сказать-то! Кончу я молоть, тогда ты засыпешь, а зараз слухай. Нас в германскую забрали в пятнадцатом году. Третьей очереди я был. Из станицы Каменской сотню нашу — на фронт. Пристебнули к восьмой пешей дивизии, мы и ходим с ней, навроде как на пристежке. Побывали в боях. Под Стырью с коньми расстались. Всучили нам штыки на винтовку, и превзошли мы в кобылку. Воюем. В окопах и по-разному. А больше всё в них. Год в проклятой глине просидели. Четыре месяца без отдыху. Вша нас засыпала! Тут — с тоски, а тут — немытые. И вши были разные: какие с тоски родются — энти горболысые, а какие с грязи — энти черные, ажник жуковые. Хучь они и разные, а кормили мы их одинаково, рубаху, бывалоча, сымешь, расстелешь на землю, как потянешь по ней фляжкой али орудийным стаканом — враз кровяная сделается. Палками их били, ремнями… Как животных убивали. Вот до чего много их развели! Косяками в рубахах гуляли.
А сами воюем. За что, как и чего — никому не известно. Чужое варево хлебали.
Год прошел, и заняла меня тоска. Смерть — и все! Тут — по коню стосковался, по месяцам не видишь, как его коновод правдает; там — семья осталась неизвестно при чем. А главное дело: за что народ — и я с ним! — смерть принимает, неизвестно.
В шешнадцатом году сняли нас с фронта, увели верст за сорок. В сотню пополнение пришло, почти что одни старики. Бороды пониже пупка, и все прочее. Поотдохнули мы трошки, коней выправили. И вот тебе — бац! Из штаба дивизии приказ: двинуть нашу сотню к фронтовой линии. Там, мол, солдаты бунтуются, не желают в окопы, в глину лезть; с смертью кумоваться не желают…
Разъяснил нам есаул Дымбаш: так, мол, и так. Я взял тут написал ему записку и кинул из толпы:
«Ваше благородие, вы нам всчет войны разъясняли, что народ разных языков промеж себя воюет. А как же мы могем на своих идтить?» Прочитал он и сменился с лица, а сказать ничего не сказал. Тут-то мы и разжевали, на что к нам старых казаков в сотню влили, да и то из староверов. Они за царя дюжей и за все дюжей могли стоять. Одно дело — старые, служба давнишняя их вышколила, а другое дело — дурковатые, службой убитые. И то: в энти года в полку ум человеку отбивали скорей, чем косарь косу отобьет.