Правда, XIX век внес свои поправки и в склад просвещенного итальянца: вступление войск Французской республики в верхнюю часть «итальянского сапога» разбудило дремавшее дотоле самосознание народа. Последующий попятный ход дел в Европе не мог отбросить все к прежним рубежам, но загнал патриотическую гражданственность в карбонарское подполье — в тайные кружки и отряды национально-освободительного движения под лозунгами единой и независимой Италии. Вместе с тем обстановка слежки, сыска, доносительства и мелочного тиранства, упроченная
стараниями иноземных хозяев даже и в тех итальянских кня- жествах, где правили местные мини-самодержцы, сузила пе- ред итальянцем поприще для самоосуществлення пределами опять-таки скорее личными, хотя и тут на каждом шагу он наталкивается на охранительные запреты. Но здесь, прежде всего — в любви, он, по крайней мере, достаточно волен раскрыть свою исконную непосредственность, порывисто-щедрую энергию, безоглядное увлечение, перерастающее в поклонение и не подорванное торгашеской осмотрительностью. Для Стендаля, уроженца франции, которая, невзирая на все препятствия, мало-помалу вползала в «цивилизацию лавочников», так что «единственной страстью, пережившей здесь все другие, является жажда денег, этого средства удовлетворить тщеславие»,—для француза Стендаля соседняя Италия —один из тех уголков Европы, где под спудом уже изживших себя, но ухитряющихся пока сохрапяться порядков, все-таки не столь жестких в здешних карликовых государствах, продолжают бить свежие родники не искаженных лицемерием, раскованных, подлинных страстей.
Разумеется, во всех подобных выкладках и тем более в своих повествованиях Стендаль не летописец-историограф, и у него свой, собственно писательский «срез» в подходе к жизни. Он — моралист с мышлением историка, и для него важно в первую очередь то, как текущая издалека в национальном русле история преломляется внутри личности — в заданном ей окружающей обстановкой, вошедшем в ее плоть и кровь способе полагать свое счастье и его добиваться. Погоня за счастьем есть для Стендаля врожденная и всегда действующая пружина человеческих забот, упований и дел, но, будучи вечной, она не одинакова для разных времен и народов, срабатывает так или иначе в зависимости от бесчисленного множества слагаемых, среди которых ведущие коренятся в толще исторического бытия.
Примерно так выглядела мыслительная подпочва, питавшая замыслы всех стендалевских сочинений, в том числе «Пармской обители». Однако сами по себе замыслы — всего лишь наметка в голове, пока чистая возможность, которой предстоит обрасти материалом, в каждом случае — другим, быть воплощенной в происшествиях, оостоятельствах и неповторимых лицах. И только тогда, по ходу крайне непростой обработки и переработки, довольно однозначный поначалу замысел претворяется в многогранно емкий смысл книги. Попытаться проследить, как он постепенно образуется и проступает все явственнее от страницы к странице «Пармской ооители», значит прикоснуться к веренице ее «загадок», хотя и не значит задаться самоуверенной целью вполне их разгадать.
Еще Бальзак, несмотря на кое-какие оговорки, сравнил «Парм- скую обитель» с «огромным зданием», внутренне соразмерным, так что отдельные части совершенно соотнесены с целым — неким мощным строением, увенчанным изящной стройной скульптурой. Но если у самого Бальзака главной скрепой единого романного сооружения обычно служит событийный узел — своего рода перекресток, где сходятся вместе множество лиц, то у Стендаля несущий стержень всего — прослеженная от юношеской зари до преждевременного заката судьба недюжинной, душевно одаренной личности, страстного искателя счастья. Без такой сквозной, все вокруг себя объединяющей жизненной дороги по роковым перепутьям эпохи стендалевское повествование рассыпается (и не будь у Стендаля заранее в голове поворотных ее вех, книга, при поразительной быстроте работы над ней, вряд ли могла состояться). Все остальные судьбы — скорее тропы, побочные и обозначенные лишь постольку, поскольку они расположены в непосредственной округе и пересекаются со странствиями центрального героя по жизни, препятствуют ему или помогают. Отрезок большой истории, куда вписывается его малая судьба, поверяется тем, благоприятен он или состоит сплошь из помех этому пылкому исканию, а сам ищущий, в свою очередь, испытывается на человеческую подлинность и чистоту по тому, достойно ли он ведет себя на столь нелегкой встрече.
О чем бы ни заходила речь в «Пармской обители», она хотя бы по касательной затрагивает участь Фабрицио дель Донго, и даже краткий пролог эту участь приуготовляет. Молодой ломбардский аристократ — юноша благородный не просто по крови, не только из-за своей доставшейся от предков красоты и своей воспитанности, но и по истинно высокому строю души (между прочим, итальянское имя Fabricio этимологически восходит к латинскому слову, означающему «искусно, мастерски исполненный»). Честный и добрый, бескорыстный и впечатлительный, «мученик собственного воображения», он грезит подвигами. Его мать хранит воспоминания о временах, когда победоносная французская армия вошла в Милан, встреченная ликованием жителей — она избавила от чужеземного австрийского владычества. Его тетка, графиня Джина Пьетранера, женщина умная, страстная и порывистая,— вдова генерала наполеоновской армии. Все, кто взрастил Фабрицио и кто ему дорог, стали теми, кто они есть, в безвозвратно, казалось бы, миновавшую, хотя и совсем еще недавнюю, героическую пору, и усвоенные им ценности — слепок с их ценностей. Исподволь подготовлен и оправдан его отклик на весть о том, что низложенный император, освободитель его страны, великий полководец и человек, боготворимый теми, кого Фабрицио любит, и ненавиность димый теми, кого он не может не презирать за тупость, жадность и чванство,— возвратился во Францию. Юноша жаждет сражаться на стороне императора, он не думает о страшном риске: ведь теперь он становится государственным преступником – Ломбардия снова под властью австрийцев.
Мальчик в гусарском мундире, понятия не имеющий о ремесле солдата, оказывается на поле битвы при Ватерлоо. Гигант- ское сражение, на долгие годы предопределившее судьбы Евро- пы, увидено им как цепь разрозненных событий, смысл которых ему недоступен. Состояние разбитой армии дано сквозь призму непосредственных, живых и случайных впечатлений неискушенного юнца. В результате война выглядит какой-то деятельной и смущающе обыденной неразберихой: Стендаль — за что его позже оценит Толстой — намеренно снижает и батальную невсамделиш- ность представлений понаслышке о кровавой правде этого занятия, и настоянную на них восторженность неловкого мечтателя о славе. Фабрицио всеми силами старается помочь, мечется, рискует головой — и оказывается бесполезным, неловким, неприкаянным. Это его первое поражение. Он не то чтобы вовсе разочаровывается, Наполеон по-прежнему рисуется ему кумиром. Но попытка совершить подвиг на этот раз не удалась. Здесь юноше не нашлось места, да и не найдется в обозримом будущем — ведь император сходит с исторических подмостков. Сражение проиграно, Фабрицио не быть офицером наполеоновской армии. Ему ничего не остается, как вернуться в Италию. Волею обстоятельств он оказывается в маленьком герцогстве Парма. Отныне действию предстоит протекать в одной из ничтожных итальянских монархий со своим самодуром-принцем, двором, тюрьмой и интригами. С поля сражения, где творилась история в наполеоновские годы и куда магнитом притягивало все европейские умы, повествование переносится в средоточие дворцовой и околодворцовой грызни, откуда управляются подданные и решаются людские судьбы в пореволюционные времена.
Пармское герцогство — крохотная деспотия. Стендаль не скрывает издевки, рисуя эту пародию на абсолютную монархию. Здесь властитель желает походить на «короля-солнце» Людовика XIV — и не гнушается сочинением анонимок. Интриги этого двора жалки, соперничество «партий» смешно, самодержец поступает так или иначе чаще всего из побуждений самого последнего разбора. Но ирония иронией, а то, что происходит в Парме,—страшно. Тут Доносят, пытают, казнят.