Иногда неясные видения прошлого вставали перед ним во сне. То он переживал свой первый арест, то бегство из чехословацкого лагеря. Почему-то особенно часто рождалась в сонном мозгу картина обыска, рыжий длинноусый чех с бородавкой на щеке вынимал из шкафа томики энциклопедии Брокгауза и Ефрона и, обнаружив аккуратно уложенные у стенки трехлинейные патроны, кричал другому:
— Братче, подпоручику!.. Здесь цела купа патронов!
Старик нервно вздрагивал во сне, но, просыпаясь утром, не помнил ничего; судорожно ежился от крепкого утреннего холодка, быстро умывался в ключе и тотчас же принимался за поиски пищи.
Ему казалось, что он идет уже очень долго, — он потерял бы счет дням, если бы количество израсходованных спичек не указывало на пройденное время: Старик тратил ежедневно по две — в обед и вечером, — и спичек осталось девять. Он так привык к однообразному ритму ходьбы, что постепенно стал забывать окружающее. На пятый день пути попались старые порубки. Хвоя уступала место листвяку, кустарник заметно редел. Но Старик не замечал этих перемен, пока смутное, беспокойное ощущение чего-то нового под ногами не заставило его очнуться. Он остановился, окинул тайгу недоумевающим взглядом и, наконец, понял, что уже с полчаса идет по тропе.
Сердце его заколотилось бурно и радостно. Он сорвался с места и почти побежал. С каждым шагом чувствовал прилив свежих, неуемных сил, снова каждая жилка заиграла в нем, и даже мучительные ощущения голода потеряли свою остроту.
Так дошел он до редкой березовой рощицы; стройные стволы берез чернели широкими опоясками ободранной коры. Старик понял, что где-нибудь неподалеку находится дегтярный завод. Пройдя еще с сотню саженей, почуял горький запах кедрового дыма, а через несколько минут стали доноситься ядреные и сочные удары топора по дереву. Крадучись вдоль кустов, он проковылял еще несколько шагов. В просвете меж деревьев замаячила чья-то голова в коричневой, выжженной солнцем войлочной шляпе. Старик спрятался за дерево и осторожно выглянул.
На вытоптанной, — обрамленной березками лужайке стояла под навесом из кедровой коры дегтярная печь с трубой и узеньким деревянным желобком. Она, как видно, не работала. Горький кедровый дым сочился из земляного бугра над смолокурной ямой. Рослый, сутулый и кривоногий мужик с лицом кирпичного цвета, обросшим волнистой светло-русой бородой, степенно и неторопливо рубил кедровое смолье. Веснушчатый курносый парнишка без шапки сидел неподалеку возле шалаша и тоже что-то строгал.
Старик бесшумно вышел на лужайку и, громко крикнув, сказал:
— День добрый!..
Мужик испуганно поднял голову и выронил топор. Парнишка шмыгнул глазами на вновь прибывшего и замер на месте в том положении, как его захватил Старик, — с согнутой рукой и ножиком под недоконченной стружкой.
— Ну, чего испугались? — сказал Старик, стараясь придать голосу хоть оттенок приветствия. Но язык и гортань не повиновались ему, и голос звучал враждебно и глухо.
— Смолу гоните, что ли?.. — продолжал он, чувствуя, что только разговором можно доказать свое человеческое происхождение.
Кирпичное лицо с волнистой бородой вернулось к жизни. Мужик опустился на обрубок; не глядя на Старика, попробовал улыбнуться, махнул безнадежно рукой, снова попробовал улыбнуться и снова махнул и, наконец, тяжело переведя дух, сказал:
— Ф-фу… твою мать!.. Ну, напугал…
Покачал досадливо головой в войлочной шляпе и, все еще не придя в себя, повторил:
— Н-ну, напугал… ей-богу… Вот напугал!..
И, вскинув на Старика маленькие зеленоватые глазки, в которых играли и насмешка — досада на себя, и неприязнь — обида на непрошеного гостя, он хмуро и укоризненно спросил:
— Откедова это тебя, черта патлатого?
Никто не учил Старика, как нужно вести себя в тайге при встрече с незнакомыми людьми, но он усвоил это стихийно, как все, что приходилось делать за четыре с половиной дня таежного пути. Не своим — грубым, хриплым и резким голосом сказал:
— А ты поговори еще немного!.. Где был, там нету…
И откровенная грубость эта к человеку была так же необычной, непрошено новой, как все, что он переживал в эти дни.
— Пожрать давай, — продолжал он, с непонятным удовлетворением наблюдая, как мелкоглазое лицо мужика принимало приниженное и подобострастное выражение. — Четыре дня не жрал, это тебе не деготь гнать!..
Сидя на обрубке дерева, он жадно, по-волчьи, почти не жуя, глотал сало, картошку, соленые огурцы, песочные гречишные лепешки, крепко зажав винчестер между колен и бросая вокруг исподлобья сторожкие, недоверчивые взгляды. Длиннобородый смолокур стоял, растерянно опустив руки, не зная, куда девать свое несуразное тело, и его зеленоватые глаза смотрели ждуще-покорно, как будто так и нужно было, что неизвестно откуда пришедший человек распоряжался его добром, как своим. Было во всей его рослой, но сутулой и обобранной фигуре — в волнистой светло-русой бороде, в грязных полотняных штанах с отвисшей мошонкой — что-то унизительно-жалкое, но Старик не чувствовал этого: ему теперь тоже казалось это естественным.
Только веснушчатый парнишка был чем-то несказанно доволен и смотрел на Старика с нескрываемым любопытством и восхищением. Он долго вертелся вблизи, наконец, осмелев, ткнул пальцем в заржавевший винчестер, спросил неуверенно:
— Дальнобойная?..
— Не тронь! — сказал Старик сурово. — Деревня далеко? — спросил у смолокура.
— Девять верст, — ввернул веснушчатый парнишка. — Ариадной звать…
— Что?
— Деревню звать Ариадна, — пояснил смолокур, наклоняя голову и швырнув парнишку глазами.
— Отряд какой в деревне стоит или нет?
— Не знаю, давно не был…
— Стоит отряд, я знаю! — снова ввернул парнишка, млея от радости. — Дубова отряд, я знаю… Пятьдесят два пеше, шишнадцать конно!..
Старик расспросил еще о японцах и казаках. О японцах никто ничего не слыхал, а казаки стояли в Ракитном — в двадцати верстах от Ариадны.
— Это пиджак чей, твой? — кивнул вдруг Старик, заметив возле шалаша потрепанный надёван. — Я возьму его…
Он сказал это совершенно спокойно, как будто иначе и не могло быть. На самом деле это тоже было ново: раньше он никогда не взял бы чужого лично для себя и притом — насильно. Может показаться, что в подсознании Старика шевельнулось: «Пиджак, мол, нужен мне для поддержания моего существования, а я — человек, нужный для большого, не личного своего дела»?.. Но нет, — он взял пиджак просто для себя, взял потому, что был гол. И — что всего важнее — он сам знал это.
Когда напяливал старенький надёван, веснушчатый парнишка отвернулся в сторону, и Старик заметил: на курносом лице играла лукавая и ехидная, относящаяся к смолокуру улыбка.
— Мальчишка — сын твой? — спросил Старик, впервые улыбнувшись сам за четыре дня.
— Нет, нанятый… сирота он…
— Тятьку казаки вбили, — вставил парнишка, сияя васильковыми глазами, — в партизанах был. А мамку изнасилили и тоже вбили…
Старик подарил ему патрон от винчестера и, попрощавшись, заковылял по тропе, все учащая шаги и не оглядываясь.
Он вышел из тайги так же неожиданно, как и вошел. Она раздалась перед ним совсем внезапно, необъятной небесной ширью, неохватным простором убранных полей. Налево, куда хватал глаз, стлались скошенные, не по-осеннему жаркие нивы. Далеко, у кудрявой ленты вербняка, загородившей гурливую речонку, красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя — веселая, звучная и хлопотливая жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались чуть слышные голоса, сыпался мелкий бисер возбужденного девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты. Через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков — соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.
Ласковый ветер, пахнущий сеном и скошенной рожью, обнял Старика, закурчавил волосы, защекотал лицо — и необъятное, неизбывное чувство простора охватило его. Никогда еще не испытывал он такой безграничной любви к этой широкой, родящей хлеб долине, к звонкому солнцу, к тихому бездонному небу. Слезы навертывались на глаза, хотелось пасть на землю и крепко, не чувствуя боли, прижаться к жесткой ржаной щетине. И когда он шагал по накатанной дороге, ему казалось, что жизнь впервые разворачивается перед ним, широкая, светлая и радостная, и душа его ликующе пела и об этой неисчерпаемой радости, и о несказанной красоте мира.