— Да. да. Не обижайтесь на меня, господин доктор. Я понимаю, вам. трудно. И не думайте, что я не дорожу вашими заботами.

— Когда? — безжизненно вставил доктор,

— Еще не знаю. Еще не решил — куда. В Лугано или в Локарно. Но если я теперь не поеду вниз, я останусь здесь навсегда. Пришел час, Я человек военный, я слышу зорю, надо свертывать лагерь.

Они пошли наверх, оглашая лестницу домовитым поскрипыванием ступеней, и расстались замкнутые, чуть кивнув друг другу: майор — к себе, доктор Клебе — к Инге.

Он не мог исполнить свою программу — как самочувствие? температура? — самообладание покинуло его, or говорил без прикрас. Сгорбившись, потирая руки, он топтался по комнате или становился перед зеркалом, спиной к Инге, пожимал плечами и словно удивлялся — что там за человек в белом халатике вздрагивает от озноба, растирает ладони и бормочет.

— Разочарование, милая фрейлейн Кречмар, о, нам знакомо разочарование. Мы иногда жестоко раскаиваемся в привязанностях. Больной, которого мы возрождаем к жизни, делается нам близок и мил. Мы гордимся им, мы радуемся с ним вместе. А те, которых, несмотря на наши усилия, мы не в состоянии излечить, те нам еще дороже, еще любимей. Как для матери — несчастное дитя. Но кто поверит, что тобой руководят веленья альтруизма и науки?

— В самом деле, кто поверит? — сказала Инга.

Но Клебе не слышал ее.

— И что же мы получаем в ответ? Стоит пациенту поправиться, как он забывает обо всем и готов на любое легкомыслие. Возьмите майора. Он даже не поправился. Он убьет себя, если поедет вниз. А он едет. Возьмите Лев-шина. Один неосторожный шаг, и усилия, которые дали такой отличный результат, полетят в пропасть. А Левшин решил тоже уехать. И его не переубедишь. Он подозревает в моих уговорах нечто эгоистическое. Эгоизм — и я! Боже мой! Вот и еще одно разочарование!

Клебе поднял руки над головой и обернулся к кровати. С этим жестом, слегка напоминавшим библейский, он постоял несколько мгновений, словно обращаясь в столп. Инга смотрела на него немигающими глазами и так сжала губы, что номада стерлась, и они побелели. Даже ее обычный тик исчез — кожа на лбу разгладилась, точно омертвев. Он подумал: не отступить ли, не обратить ли все в болтовню или, может быть, решительнее напасть на Лев-шина, чтобы доказать правдивость своих слов о нем? Но

Инга как будто и не сомневалась в его словах. Только во взоре ее Клебе увидел заточенную в острие ненависть, и острие было наведено не прямо на него, а куда-то совсем близко, рядом с кончиком уха, и от этого Клебе зябко передернуло. В тот же момент лицо Инги настолько выразило перенесенное испытание болезнью, что он понял: плохо! — и сразу нашел, как следовало действовать.

— Совсем забыл! — воскликнул он, щелкнув ладонью по лбу. — Платежный день! Сегодня у Арктура платежный день. Явятся считать мои бедные сантимы. Простите, милая фрейлейн Кречмар, простите.

Он выбежал, немного ободренный своей находчивостью: как-никак, пациенты лежали и лежали, а он платил и платил. Благородство было не на стороне пациентов.

Инга долго оставалась неподвижной.

С далекой дороги прилетел звон бубенцов и тяжелый топот копыт, слегка чвакавших по талому снегу. Потом возникла в хрустальном воздухе и стала переливаться, как струя воды, тирольская фистула: ули-ула-ули-уло, — то замирая на высокой ноте, то обрываясь на каком-то птичьем хохоте. Горы громко вторили песне, и когда она прокатилась, еще некоторое время вежливо побулькали фальцетом.

Нестерпимая тоска явилась в комнату с этой вечной шутливо-грустной песней гор и вытолкнула Ингу из неподвижности к действиям, которые всего несколько минут назад показались бы ей удивительными. Одежда, давным-давно неприкосновенно хранившаяся в шкафу, вдруг понадобилась. Выискивание, разглядывание чулок и белья — процедура, чуть-чуть возбуждающая женщину, увлекла Ингу новизною, но она словно боялась отвлечься от главной мысли, ведшей ее, как гипноз, и одевалась быстро, почти небрежно. Даже лицо она разглядывала мельком и, только все окончив, посмотрела на себя в зеркало продолжительно, задумавшись над тем, что похудела, но что, впрочем, всегда была худой, и это ей шло. Каблуки опять стали ей внове, точно она — школьницей — получила в подарок от отца первые туфли на французских каблуках, и подгибались колени, и сводило икры, и шаги делались все меньше, меньше и вдруг остановились около комнаты, в которую она входила первый раз.

— Можно! — расслышала она голос Левшина.

Насилу разжав стиснутый кулак, она взялась за холодную ручку и дернула дверь. Ей казалось, для этого нужна решимость, похожая на ту, какой набирается человек, когда ложится на операционный стол. Но едва она перешагнула порог, ее окрылило спокойствие, и, легко миновав комнату, она вышла на балкон к Левшину. Он встретил ее изумленьем.

— Вам разрешили встать?

— Неужели всю жизнь я должна спрашивать на каждый шаг разрешение?

— Что-нибудь переменилось?

— В чем?

— Я не знаю. Может быть, в вашем состоянии.

— Вас это интересует?

— Если вы встаете, одеваетесь, приходите к соседу…

— К соседу? Ну, что ж, мой дорогой сосед! Я чувствую себя хорошо. Настолько, что хочу и буду вставать.

— И Штум, конечно, того же мнения?

— Штум? Я еще не знаю его мнения. Я очень люблю Штума, но ведь, право, мое самочувствие вряд ли от него зависит.

— Я считал — именно от него.

— Ну, если хотите… Штум настоял на пневмотораксе. До того у меня не бывало кровотечений, плевритов. Теперь… Прямая зависимость от Штума, не так ли?

— Вот профессия, которой ничего не прощается: медицина!

— Я не виню Штума.

— Его нельзя винить, он человек доброй воли, — сказал Левшин.

— Я говорю, что люблю его. Это мало? По-вашему, я должна ему поклоняться?

— Не знаю, как это назвать. Но, чтобы сомневаться в нем, вы должны сначала исполнить его требования. Положим, вы и без того чувствуете себя хорошо.

— Надо же когда-нибудь это сказать! Иначе меня ждет судьба майора: будет страшно спуститься на два метра ниже Давоса.

Инга села в ногах Левшина, как не раз садился он к ней.

— В конце концов все расстаются с Арктуром, — сказала она, глядя в сторону. — И я решила уехать тоже.

Он не отозвался. Ее голос слишком плохо скрывал неуверенность или даже неверие в то, что она говорила.

Можно было думать, что никакого решения она не принимала и просто все та же капризная болезнь проявилась во внезапности ее прихода, в рассчитанности речей.

— Ведь вот вы тоже уезжаете, правда? — спросила она, как будто мимоходом, но тотчас рывком повернулась и взглянула Левшину прямо в глаза.

Это была слишком явная уловка, желание в чем-то поймать, обличить, и возмущение приливом хлынуло в голову Левшина.

— Да, — сказал он, — я уезжаю. Меня вызывают на службу.

Они не спускали взгляда друг с друга. Левшин слышал, как бьется пульс в его висках. Какую-то навязчивую зависимость старалась установить Инга между ним и своей судьбой. А его угнетало сострадание к ней, он не хотел быть нянькой ее болезни. И с упрямством, едва ли не с озлоблением, он повторил ложь:

— Вызывает служба. И притом — немедленно.

— Жалко, что я это узнала от посторонних, — проговорила Инга. — Прощайте.

Она подала ему руку с похолодевшей от влажности ладонью.

— И вы поедете вниз, несмотря на весну? — словно в последнем раздумье спросила она, уже обернувшись, чтобы идти.

— Почему же? Ведь вот даже вы не боитесь весны, — сказал Левшин низко осевшим голосом.

Он сразу почувствовал безжалостность своего словечка «даже», но ведь именно к безжалостности он себя звал, и ему стало легче, что Инга не обронила больше ни слова, и не взглянула на него, и ушла, правда немного странной походкой, точно впервые надев туфли на высоких каблуках.

Чтобы успокоиться, он поднялся с шезлонга, пошел в комнату. В зеркале он заметил покрасневшие от возбуждения глаза и признался, что ему стыдно своего вранья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: