— Если бы… — еще раз шепнула она в лицо Никите.

Но он сделал шаг назад, и она, резко сорвав с его плеч руки, вскрикнула в отчаянии:

— Если бы вы поняли, какая здесь тоска!

И опять, словно испугавшись, что вот сейчас, недовольный ее порывом, Никита непременно уйдет, она улыбнулась и сказала нараспев:

— Тощища без конца, без краешка!

Никита живо протянул ей руки.

— Милый, — с волнением повторила она, сжимая его ладони.

— Что с вами? — участливо спросил он. — Вы всегда так жизнерадостны…

Она оттолкнула его.

— Ах, перестаньте! Ну что особенного? У каждого свое. У вас музыка. Возитесь с ней… и даже поглупели. А у меня… Ведь вы опять на сто лет закатитесь?

— Года на полтора.

Варенька в упор поглядела на него и вдруг, отвернувшись к двери, запахнула душегрейку и скрестила руки.

— Можете вообще никогда не приезжать, не надо. Уходите, — проговорила она тихо.

Никита молчал.

— Уходите, говорю я.

— Странный вы человек, — глухо сказал Никита.

— Я говорю вам — уходите!

— Ну, до свиданья.

— Уходите же! — крикнула она, поворачиваясь так, чтобы не видеть двери.

Он вышел. Она не шелохнулась. Но когда на дворе оборвался и затих стук тяпок (Сашеньки, Селиверстовны разинули, наверно, рты, глядя, как уносит ноги непрошеный кавалер), Варенька бросилась в темный угол палатки и изо всех сил затопала по земляному полу каблучками.

Глава четвертая

С виду город не похож на монастырь. Но десятки, сотни тысяч келий скрыты в его раздутом чреве, и множество жизней преображается и гаснет в вековечном городском послухе. И как монахи отбивали когда-то огнем и мечом вражеские нашествия, так город льет кипятком, смолою, варом с невидимых своих стен на головы супостатов. Прост и грозен монастырский устав: достигни цели. Так в городе: подчини дух свой началу, в которое веришь; и волю свою — ему же; и сердце твое пусть бьется не чаще и не реже положенного. Вот кладь, что ты должен сдвинуть с места; вот взвоз, на который тебе нужно поднять ее. Вези. Вези, поднимайся, достигай. Если ты упал под тяжестью клади, ты — плевел, нечисть, и тебя смоет по взвозу назад, в реку, и ты захлебнешься в половодье. Если же ты, в отчаянии, поведешь себе подобных на невидимую городскую стену, кипяток, смола, вар — твоя убогая участь. Поднимайся, достигай. Комнатенка в седьмом этаже — твоя келья, исполосованная рельсами и огнями площадь — твой собор, и труд твой — схима. Не отступай, упрямствуй, иди, иди!

…В Дрездене Никита жил в квартире, которую снимали по уговору четверо студентов консерватории. Он входил в их число. Это была фабрика шума, безалаберное, ярмарочное производство звуков, позиционная война музыкальных инструментов с нервами и душами соседних жильцов. В квартире обитали только два рояля, скрипка и виолончель. Однако соседи были убеждены, что господа студенты дали у себя приют объединенной музыкантской команде всех саксонских полков и вдобавок, по меньшей мере, оркестру королевской оперы. По справедливости, фабрика отличалась не столько силой звуков, сколько их длительной, безжалостной методичностью. Но капля воды частым падением долбит камень. И стоило на одну минуту нарушить расписание занятий, установленное при участии домовладельца, как с трех сторон раздавался воинственный стук квартирантов в стены и пол. Несчастный, проживавший этажом ниже музыкантов, имел на такой случай особое било, сооруженное из старой швабры, обмотанной на конце суконочкой, чтобы предохранить от повреждения штукатурку потолка.

Соседом Никиты по комнате был скрипач Верт — наполовину немец, наполовину чех. Он должен был хорошо слышать музыку, как германец, и не хуже исполнять ее, как славянин. И он верил своей смешанной крови, как может верить тепло, что оно греет.

Верт был очень сильным, мускулистым человеком, заросшим буйными волосами. Поутру он шумно мылся, разбрызгивая кругом себя воду, и потом аккуратно вытирал полы тряпками и щеткой. Перед тем как взяться за скрипку, он засучивал выше локтя рукава рубахи, обнажал грудь и становился у окна. Окно выходило в небо. Верт глядел в утреннюю его синеву, подставив туловище и руки солнцу. Казалось, что под рубахой у Верта была надета мохнатая пуховая фуфайка, — настолько густо заросло его тело волосами, и солнечный свет, распахнутое в прохладу окно делали его здоровее, мускулистей обычного.

Он подходил к скрипке, точно столяр к верстаку, легко, как перышко, брал ее в руки и начинал трудиться. Он именно трудился, — с оголенными руками, открытой грудью, с глазами, наполненными простодушием, — в священном, сосредоточенном упорстве. К полудню в комнате становилось жарко, пот лился по груди и лицу Верта, и бархатная подушечка, подложенная под скрипку, прилипала к голой ключице.

Верт каждый день добивался какого-нибудь успеха, и ровная младенческая радость хорошо обращалась в нем вместе с чешско-немецкой кровью.

Выполнив намеченную работу, Верт приступал к иному священнодействию: он приводил в порядок свою жизнь. Это заключалось в неторопливом, обстоятельном подборе писем, концертных программ, каких-то счетов и расписочек, почтовых квитанций и пригласительных билетов. Клочки, оборвыши, полоски бумаг тщательно наклеивались, вшивались в альбомы, регистраторы, тетради. Верт составлял каталог своих нот, перечни и алфавиты книг, расписание занятий и прогулок, запись концертов и опер, которые ему приводилось слушать. Обширный дневник монументально венчал собою разграфленную, каталогизованную жизнь, и странно было, что вся эта величественная чепуха не могла помрачить прелестной ярости Вертова духа.

Над скрипачом потешались, он убежденно и добродушно отвечал, по-детски приподымая длинноволосые брови:

— Во всем нужна известная система. Музыка, как математика, — точная наука. Все окружающее музыканта должно звучать в одном ключе.

И он нумеровал, шнуровал, вклеивал в регистраторы свою жизнь, и ключ, в котором она звучала, наверное, казался ему прекрасным.

Но однажды Верт вошел к Никите в неурочный час, и по одному взгляду товарища Никита понял, что произошло непоправимое.

— Карев, — сказал Верт, — я прошу вас уделить мне десять минут. Пойдемте в мою комнату.

Он нимало не изменился. По-прежнему здоровая краска просвечивала сквозь синеву его бритых щек, все те же кочковатые мускулы округляли его плечи и грудь, пуховая фуфайка волос виднелась за воротником рубахи. Только из глаз его исчезло простодушие, они померкли, обесцветились, как стекла погашенного фонаря.

— Вы сегодня не играли? — спросил Карев, садясь рядом с Вертом на кушетку и отодвигая к стене пустой скрипичный футляр.

— Нет, не играл, — ответил Верт. — И я не знаю… то есть, видите ли, Карев…

Он сосредоточенно уставился глазами в пустоту и с боязливой осторожностью проговорил:

— Вчера, после урока, Гюбнер предложил мне перейти на альт.

— Что? — вскрикнул Никита.

Гюбнер был профессором по классу скрипки и многолетним учителем Никиты.

— Да, да, — подтвердил Верт равнодушно. — Он предложил мне перейти на альт. Он сказал: «Из вас, несомненно, получится хороший скрипач, прекрасный скрипач. Но, милый Верт, — сказал он, — милый Верт… прекрасных скрипачей немало. И теперь скрипачу так трудно работать, то есть зарабатывать. Получить достойное место невозможно, почти невозможно. А спрос на альтистов громадный, хороших альтистов нет. Из вас, милый Верт, — сказал он, — должен получиться совершенно замечательный альтист, исключительный, редкий альтист. С вашей одаренностью, — сказал он, — музыкальностью и с вашими пальцами, — смотрите, какие у вас пальцы, они созданы для альта… Конечно, — сказал он, — вы можете продолжать работать на скрипке, я ничего не говорю, вы делаете хорошие успехи. Но мой совет — перейти на альт». Он больше ничего не сказал… И это все, что я хотел сообщить вам, Карев.

Верт смущенно улыбнулся.

— Это все, — повторил он. — Я прошу вас, Карев, не говорить пока об этом. Я избрал вас потому, что вы отнесетесь к этой истории серьезно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: