О каком порядке могла быть речь? Надо было спешить, торопиться, бежать, непременно в жару и холоде, раскуривая трубку десятками гаснущих спичек, пощелкивая зубами по жесткому, холодному мундштуку, чтобы удобней захватить его и крепче держать.
Но какая неподвижность! Лежать так прямо, по линейке протянув прекрасно сложенный корпус, как перед решающим смотром выпятить грудь, прижать руки к бедрам и сдержанно усмехаться — неужели вечно, вечно усмехаться, до нетления, лиловыми сузившимися губами? — недвижно, абсолютно недвижно! И какая пошлая, трусливая мысль: притворился!
В оцепенении Никита дождался у себя в комнате тонка.
Пришел полицейский секретарь — низенький смуглый человек, недовольный, что его подняли с постели. Не нагибаясь, пренебрежительно оглядел Верта, по том вышел на веранду и посмотрел на оборванный конец ремня под потолком. Подойдя к столу, он взял двумя пальцами аккуратно обрезанный клочок бумаги, лежавший на видном месте.
Странно, что этого клочка прежде никто не заметил.
Никита заглянул через плечо полицейского.
На клочке очень ровно было написано:
«Прощайте, Карев, благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Какой-то душный колпак опустился на голову Никиты. Он упал бы, но позади него, у кровати, в неподвижности лежал Верт.
Полицейский, обернувшись, спросил:
— Wer ist Kareff?[11]
— Я, — отозвался Никита.
— Wi war’s?[12] — произнес сквозь зубы полицейский, бросая бумажку на стол.
Виолончелист рассказал ему главное. Он слушал, не перебивая и блуждая взглядом по стенам. Верта он не замечал больше.
— Es ist klar[13], — сказал он, когда рассказ был окончен. — Но ведь профессор был прав: альтисты зарабатывают лучше скрипачей…
Он недоуменно подергал маленьким пальцем струны скрипки, лежавшей тут же, на столе, и спросил:
— Это — его?.. Квинта спустила, — добавил он, как будто ожидая комплимента.
Ему никто не ответил.
— Я пришлю людей, — сказал он, уходя.
Спустя час, на рассвете, пришли люди. Это были рассыльные в красных фуражках, понурые существа, часами сосавшие трубки подле вокзалов и кафе. Они внесли прямоугольный длинный ящик с железными ручками, подняли Верта и попробовали уложить его в ящик. Но Верт вырос не по мерке. Тогда рассыльные согнули ему ноги. Они подсунули под сгибы колен крышку ящика ребром, и один из них навалился Верту на ступни. Ноги его сгибались медленно и туго. Он вошел в ящик, и посыльные в красных фуражках вынесли его на лестницу, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить квартирантов.
Газовый рожок в комнате Верта еще горел, когда закрывали крышку ящика. Но утренний свет был уже силен и побеждал лампу. Эта борьба двух источников света отразилась на лице Верта бледно-сиреневым оттенком, тень, упавшая от крышки, придала лицу землистость, и темнота ящика бесследно поглотила его.
Глава пятая
О, если бы бесследно! Воображенье наделено зрачками, из которых однажды виденное исчезает только со смертью или в безумии. Можно бежать из дома ранним утром, много раз кряду пройти по Pragestrasse, купить и прочитать в кафе газету, зайти на вокзал, переменить полдюжину скамеек в тенистых кущах Bürgerwiese, и все напрасно, напрасно и тщетно! Пустыми глазами будешь смотреть вслед белым легким платьям женщин, наводнивших кружевами, перьями, оборками полированную улицу. Пустым, как будто вылущенным взглядом будешь следить за убегающим поездом. Неощутимо будешь пить все тем же пустым взором тонущую в солнце зелень газонов и желтый покой листвы — все, все пройдет мимо тебя не тронув, не коснувшись средоточия чувств. Но с какой режущей болью вопьются зрачки в красные тульи фуражек около вокзала, — вон те, нет, вот эти! — понурые люди с красными головами, это они сгибали ноги Верта, подставив под них ребром крышку ящика, они унесли Верта по лестнице, стараясь тише ступать, чтобы не потревожить жильцов! Как быстро отыскивают зрачки в громоздкой выставке универсала то, что нужно отыскать, чего не отыскать нельзя: дорожный портплед, на нем — ремни чуть грубоватой желтой кожи. И вот еще быстрей, еще пронзительней: какой-то человек с лиловыми поджатыми губами. Он улыбается, он усмехается так сдержанно, так неподвижно! И снова: статуя фонтана, на ней бледно-сиреневый отсвет, холодный, вдруг переходящий в серое, землистое. Может быть, это тень качнувшегося дерева, может быть… тень падающей крышки? Может быть, все вокруг окрашено в лиловый цвет? Посмотри на свои ногти. Разве когда-нибудь видел ты их фиолетовыми, почти серыми? Разве не струилась под ними кровь, пробиваясь сквозь белый роговой покров здоровой розовой краской? Но это от прохлады, от проведенного на воздухе целого дня, от бессонной ночи, от голода, наконец! Черт побери эти детские ужасы! Не в них дело!
Что заполняло Никиту, когда он скитался по уныло-чистому городу? Портплед, серебряные пуговицы шуцманов, фуражки рассыльных, сжатые узкие губы прохожего, лиловые оттенки, лиловая окраска, переходящая в землистый цвет, всего — травы, трамваев, желтых листьев, бронзовых памятников, белых юбок женщин. Смерть есть смерть, не больше. И не в ней — о нет, — не в ней беспокойное значение этих часов! «Не в альте дело, а в скрипке». Не в том, к чему перейти, но в том, что оставить.
Оставить? Не пора ли оставить теперь же, не дожидаясь, когда какой-нибудь Гюбнер скажет, что, конечно, милый Карев, из вас выйдет очень хороший музыкант, но, милый Карев, хороших музыкантов много. Бросить, уйти, убежать, пока еще не поздно, пока есть куда убежать!
Но куда же, куда? Оцепенение одиночества охватывает Никиту, как ночью его охватило оцепенение ужаса. Весь путь, который привел его на гладенькую скамью Bürgerwiese, весь путь музыканта Никиты Карева, бездарно уткнувшийся в этот парк чопорных филистерских прогулок, разве не предопределил он собою бесплодного, одинокого конца?
И вот — последний знак, последнее предупреждение: Верт!..
За каждым препятствием, возникавшим перед Никитой, он постоянно чувствовал такое предупреждение. Но он упрямствовал, не отступал. Как бесконечно много упущено было случаев уйти, бежать, бросить! Глупец! Он увеличивал ставки, вместо того чтобы сойти с круга. Он понял, что никогда не сделается скрипачом я решил сделаться дирижером. Понял, что раскрывать чужие души — великое искусство, и вздумал раскрыть свою! И — ничтожество, безрассудная пустота! — вот она раскрыта, эта душа, и ничего, кроме хаоса, смятения, в ней нет!
Он был брошен в отчаяние давно, в Москве, едва очутился в переулках, изрезавших Никитскую с ее монументально-неудобной консерваторией. В каморках старых, источенных червем домишек, на чердаках нелепых многоэтажных сооружений, в лавочках инструментальных мастеров, в коридорах и вестибюлях концертных помещений, во всем великомосковском стеснении (о да, Москва звучит в своем ключе, сказал бы Верт) Никита почувствовал впервые особый музыкальный быт. Культура, говорилось здесь культура, — не знание музыки, но знания о ней. Здесь слово «музыка» впивалось так, как соки земли впиваются сосною — непрерывно, на протяжении десятилетий. И люди говорили о себе здесь: я музыкант — ну, как сосна в бору могла бы сказать: я сосна.
О, это было насыщение знанием, подобное насыщению соснового бора смолистым запахом. И в этот бор попал Никита — сын Карева Василь Леонтьича, уральского казака, управителя степных просторов, яблонь на Чагане, овечьих гуртов в Зауралье!
С каким смешным ожесточением Никита взялся за фортепьяно! Ему казалось, что он верно понял и определил свой путь. Тут говорилось — овладеть инструментом, чтобы уметь грамотно выражаться; изучать образцы, чтобы прочно помнить, чтò пройдено и чего нельзя повторять. О да, но помнить яблони, помнить, как раскалываются яблони под осенью, когда нальется урожай; помнить, как плывут известковые облака пыли над гуртом скотины, которую гонят по дороге; помнить, как страшно в степи, когда она молчит! Помнить все это, хранить в сокровенной глубине сердца и — да, конечно, — изучать, изучать образцы — Баха и Гайдна, Моцарта, Листа, Россини, даже Дебюсси и даже Сен-Санса — почему не изучать Сен-Санса, ведь надо же знать, чтò пройдено и чего нельзя повторять!