15/2 окт. Воскресенье.

Были у вечерни […] Сегодня Сен-Дени, патрон нашей церкви и патрон королей. Служба была торжественная, длилась полтора часа. […] Пели удивительно хорошо. Торжественно звучал орган. Ян плакал. Вообще он в очень тяжелом настроении. […]

7/20 октября, пятница.

[…] Ян спокойнее. Работал. Камин развлекает его и чуть-чуть согревает. […]

[Записи Бунина:]

9/22 окт.

[…] В газетах пишут: «От холода и голода в России — паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.»

Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю — он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. […]

10/23 окт. 22 г.

День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.

День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по нашему, по помещичьи. […]

[У Веры Николаевны записано:]

13/26 окт.

[…] мы совершенно одни. Приди убей, обокради, никто не услышит, и даже нет револьвера. […]

14/27 октября, пятница.

Совершенно совдепская жизнь. Холод такой, что сидим одетыми во все, что имеем — не люди, а слоеные пироги. На дверях одеяла, благо их в нашем шато много. В камине огонь. И все таки лечь в постель нельзя. А ведь большинство французов живут так всю зиму. […]

Полдня переписывала дневник Яна. Как по разному переживали мы большевиков. У него все уходило в ярость, в негодование […]

Ян говорит, что он больше не может, нездоров, нет здесь лекарств, нужно в Париж. Пока решили ехать в понедельник 30 октября. Надеемся остановиться в гостинице […] Начали читать Жида по-французски, потом я читаю Яну свой перевод.

15/28 окт.

[…] Письмо от хозяйки Парижской квартиры. Обещает впустить нас к 15 ноября. […]

Днем собирали сучья для топки.

23 окт./5 ноября.

Завтра едем. […]

25 окт./7 ноября.

[…] У Яна что-то с ушами. Распухли так, как бывает после отморожения.

Вчера были у Мережковских. Там застали Манухиных. Все обрадовались нашему внезапному приезду. […]

26 окт./8 ноября.

[…] Куприны на новой квартире, очень миленькой и не дорогой. В кухне проведена горячая вода, — моя мечта! […]

14 ноября, вторник.

Вчера были в Петербургском землячестве. Народу было много, теснота, бестолковость. […] З. Н. была очень интересна. Прочла три стихотворения. В одном месте ошиблась, сделала вид, что смутилась. Зато Д. С. говорил свободно, слушать было приятно, хотя, как всегда, мысль одна очень верная, а рядом парадокс. Время от времени раздавалось: «довольно!» — это З. Н. вмешивалась, вероятно, на правах жены. Тогда публика начинала протестовать и просить Д. С. продолжать. Бальмонт сидел со злым лицом. Прочел трое стихов, длинных, однообразных и скучных. […]

Сказал слово и Куприн. Просто, симпатично, тепло. Словом, каждый остался верен себе: Гиппиус в стихах еще раз возвестила, что она пророчица. Мережковский сыпал парадоксами и тоже ввернул, что он пророк. Бальмонт истекал рифмами. А «Папочка» [А. И. Куприн. — М. Г.] кротко призывал всех к любви. […]

20 ноября, понедельник.

[…] Зашел Куприн. Можно венчаться в пятницу. Говеть не нужно. Это меня немного огорчило. И даже стало жутко, точно Бог еще не хочет допустить меня до причастия. Позднее пятницы можно только в воскресенье, а там уже Филипповки. Уговаривал пригласить певчих, но Ян ни за что: «И так стыдно». […]

11/24 ноября, пятница.

Сегодня мы венчались. Полутемный пустой храм, редкие, тонкие восковые свечи, красные на цепочках лампады […] весь чин венчания, красота слов, наконец, пение шаферов (певчих не было) вместе со священником и псаломщиком […] я чувствовала, что совершается таинство. […] Было лишь грустно, что все близкие далеко.

По окончании венчания все были взволнованы и растроганы. Милый «папочка» так был рад, что я его еще больше полюбила. Лихошерстов был трогателен, а Ян казался настоящим женихом.

Вся служба напоминала нечто древнее, точно все происходило в катакомбах. Мне было приятно, что никого не было из «провожатых». […]

Из церкви поехали домой […] Меню: семга, селедка, ревельские кильки, домашняя водка, жареные почки и курица с картофелем, 2 бутыли вина, мандарины, чай с грушевым вареньем, которое превратилось почти в карамель. Ал. Ив. ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки. […]

4 декабря.

[…] сегодня вечер Бальмонта и я должна ехать за ним, т. к. он требует, чтобы его «привезли», а послать за ним некого.

Обедали мы у Карташевых. Кроме нас был Куприн. […] Говорили о Белом, об его воспоминаниях о Блоке. […] К сожалению, мне пришлось рано уехать за Бальмонтом. […] Бальмонт жаловался на безденежье. […] Народу было мало. Как раз в этот день театр приветствовал Художественников и, конечно, весь русский Париж был там.

Бальмонт читал, как обычно, т. е. через пять минут уже невозможно было следить за смыслом. […]

6 декабря.

[…] Ян поехал к Аргутинскому справиться насчет визы Шмелевым […] Потом вернулся Ян. Читал вслух письмо от Шмелева, которое трудно читать без слез.

[Вероятно, тут говорится о письме И. С. Шмелева из Берлина от 13/23 ноября 1922, находящемся в архиве. Привожу выдержки:

Дорогой Иван Алексеевич, после долгих хлопот и колебаний, — ибо без определенных целей, как пушинки в ветре, проходим мы с женой жизнь, — пристали мы в Берлине 13-го (н. ст.) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть — все одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно — колом или поленом.?% остается надежды, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся. […] Но это невероятно. Всего не напишешь. […] осталось во мне живое нечто — наша литература, и в ней — Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что может и даст толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы. […]

Внутреннее мое говорит, что недуг точит и точит, но Россия страна особливая, и ее народ может еще долго-долго сжиматься, обуваться в лапти и есть траву. Думать не хочется. Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают […] жадное хайло — новую буржуазию. «Нэп» жиреет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив и пуглив, и нахален, когда можно. Думаю, что радует глаза «товарищам» и соблазняет. Зреет язва, пока еще закрытая. А что будет — не скажет никто. Литература — случайна, пустопорожна, лишена органичности, не имеет лица, некультурна, мелка, сера, скучна, ни единого проблеска духовного. Будто выжжено, вытравлено все в жизни, и ей не у чего обвиться, привиться. […]]


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: