14/27 декабря.
[…] Пришла книжка Зурова «Отчина». Это историческое описание Псково-Печерского монастыря. Он весной работал в монастырской библиотеке, сделал зарисовки букв, концовок, водяных знаков и кожаных тиснений. В этой библиотеке он обнаружил заброшенную икону с рисунками обители конца царствования Ал. Михайловича и богатую киноварными буквами рукописную книгу XVII века государева дьяка Мисюря Мунейхина. Названа его книга «Отчина». Написана просто, сжато, с древними словами. Молодец. Значит, у него серьезные задания. Хорошо, что он религиозен.
Он в письме сообщил Яну, что ему было 16 лет, когда он стал добровольцем, значит, ему 26. Был в Праге (Г[алина] вспомнила его), но доктор посоветовал уехать оттуда из-за здоровья, — он был дважды ранен. Служил в «Перезвонах»15 секретарем. Прислал свою крохотную фотографию. Лицо приятное, хотя, вероятно, он самолюбивый человек и с характером. Г. написала ему письмо16. […]
«Анна» [Б. Зайцева. — М. Г.] — хороша. […] Я рада, что он работал у нас хорошо. Смешно, что в такую жару он писал так хорошо вьюгу, мороз. Интересная черта. Ведь и Ян много зимних рассказов написал на Капри, а о Цейлоне писал в Глотове зимой, в стужу. […]
Вчера гуляли с Галей по дороге в С. Валлье. […] Говорили о литературе, о Рощине, жалели, что он многого не понимает, едва ли будет совершенствоваться. Она опять говорила, что весной хочет писать повесть из 17–18 годов. […]
28 декабря.
[В дневник вклеена фотография Ю. И. Айхенвальда, вырезанная из газеты.]
[…] Письмо от Зайцева: «Юл. Ис. был в гостях у Татаринова, находился в очень подавленном и мрачном настроении. Говорил, что надежд никаких нет, и жить не стоит. Вышел и на бульваре […] — трамвай идет совсем рядом с аллеей — по близорукости своей и попал под вагон. Трамвай так его придавил, что пришлось поднимать вагон специальным краном, подъемником! Но, видимо, он сразу оказался в бессознательном состоянии. Изуродован ужасно, выбиты зубы и т. д. В больнице у него был брат Вышеславцевой и видел его, но Юл. Ис. в себя так и не пришел. Очень многие в Берлине его любили».
Милюков возражал Зайцеву против панихиды от Союза. «Мы не конфессиональное учреждение». Поддержал Зайцева Аминад [Дон-Аминадо. — М. Г.]. Панихида состоялась — народу пришло мало, большинство — евреи. […]
29/16 дек.
[…] Мне письмо от Оли Иловайской17. Она о старом Пимене ничего не помнит. И как она далека от литературы — не понимает, что мне нужно18. […]
Тяжело бездетным женщинам невыносимо. […] Умрешь и никого не оставишь, некому тебя оплакивать, некому за тебя молиться. Верно, что евреи — мудрый народ — считали, что бездетность — это наказание за грехи. Так оно и есть. Поняла я это слишком поздно.
31 декабря.
Проснулась рано. Слышу, Ян уже встал, стала одеваться. Он вошел ко мне, когда я не была еще готова, очень ласково поздоровался — признак хороший, значит, уже во власти работы.
[…] В Каннах было приятно. Ян был какой-то давно прошедший. Купила себе дневничек французский, но очень приятный, в черном мягком переплете. […] Послали Галининой бабушке 100 фр. […] Ян подстригся, а я на этот раз не пошла к парикмахеру, сэкономила на дневник. Пили кофе у англичан, купили Галине конфет. […]
Возвращались в первом классе. Мы мало говорили. Ян все читал, но было редко хорошо. Потом Ян встал и неожиданно поцеловал меня. Потом мы говорили, что послать мне в «Посл. Н.». […] Потом я рассказывала об Эртеле. Как думаю написать19. […]
1929
[Из записей Веры Николаевны в дневничке «в черном мягком переплете»:]
1 января 1929 г. (новый стиль)
[…] Ян спросил: «Зачем писатель зачеркивает? Затем, что хочет уничтожить. А потом — веяние Гофмана, Щеголева — стараются восстановить варианты. От этого повеситься надо!». […]
Да, — сказал Ян, — только Достоевский до конца с гениальностью понял социалистов, всех этих Шигалевых. Толстой не думал о них, не верил. А Достоевский проник до самых глубин их.
3 января.
[…] Ян спрашивал о моих работах. Говорили об Эртеле, об Овсянико-Куликовском. Рассказала ему о плане. Он одобрил.
Открытка от Н. Ив. Кульман: «Журнал в Сербии провалился из-за интриг». Мережковских это зарежет. […]
6 января.
[…] Утром он позвал меня: скончался Николай Николаевич1. Он очень огорчен, печален: «Думал ли я, когда я видел его 40 лет тому назад на Орловском вокзале, когда он ходил по платформе, — он вез прах отца, — был блестящ, молод с рыжеватыми кудрявящимися волосами, — думал ли я, что наши жизни столкнутся, что поклонюсь его праху в Антибах».
Решили завтра ехать в Антиб. Говорили, что прошлая Россия ушла, что для него лучше, что он умер, ибо едва ли что-либо, кроме горестей, у него было бы.
— Да, конечно, — сказал Ян, — ведь все лучшее погибло в войне, общей и гражданской. […] В правых рядах остались лишь худшие. […]
7 января.
Наше Рождество. День хороший, но холодно. Едем на панихиду по Николае Николаевиче. Подъехали к вилле Тенар на автомобиле около трех. Белый простой дом стоит в глубине двора широкого поместья. […] У дома офицер в форме. […] Входим, нечто вроде вестибюля, где толпится народ. Проходим в залу, где в гробу лежит Ник. Ник. Комната высокая в 3 окна, одна дверь; вероятно, другие завешены красного тона плюшевыми драпри. В щели пробивается солнце. Гроб дубовый, очень глубокий, — такого я не видала, — стоит на низких подставках, что тоже необычно. […] Николай Николаевич в черкеске, очень высок, стал очень худым, пропала грудь. Поразила правая рука, далеко вышедшая из рукава, она крепко держит резной черный крест. Почетный караул по обе стороны гроба. При нас сменился, стали казаки, высокие, стройные, серьезные в своих черкесках. Тишина. Простота. Молодой человек в визитке читает Псалтырь. […]
Я, когда подъезжала, очень волновалась при мысли о величии смерти, о том, что всякий у нас может прийти и поклониться покойнику. Когда вошли в залу, волнение еще усилилось от простоты в соединении с серьезностью, почетного караула и немногих присутствующих. Около стены огромный венок, прислоненный к крышке гроба, на которой прибита металлическая доска с надписью Nicolas Nicolaevitch. Вероятно, Nicolaevitch сочли за фамилию, а потому и начертали крупнее. За изголовьем, в углу, столик, покрытый белой салфеткой, с образами.
Панихиды ждали около часу. Ян волновался сильно, особенно, когда пришли казаки в черкесках и сменили караул — у него ручьем по щеке текли слезы. Было чувство, что хороним прежнюю Россию. Да, вот живешь, как будто даже все зажило, а чуть наткнешься на что-нибудь, так оказывается, что рана обнажена, и больно, очень больно.
К панихиде вышли Петр Николаевич с супругой, его дети — все в глубоком трауре. Служил Каннский батюшка, как всегда, хорошо. Пел казачий хор. После панихиды родственники подошли к гробу первыми — Петр Николаевич, за ним Милица Николаевна. Опустились на колени, помолились, поцеловали крест, руку, а Милица Николаевна еще и орден, георгиевский крест. Потом подошли племянники, его пасынок, падчерица, затем и остальные. Наши не пошли, а я прощалась. Вблизи поразило лицо, — стало маленьким, не похожим на портреты. Запаха не чувствовалось. Много принесли венков, были и трогательные пучки цветов, белая гвоздика, например. […]