Два дня лежу. Благовещенье. Погода чудесная, солнце, синее небо. Смотрю на распускающееся дерево перед моим окном. И как хорошо, и как грустно!
Пронесли мимо нас покойника в открытом гробу, с венчиком, хоронили со священником, а впереди красные знамена с надписью: «Пролетарии всех стран соединяйтесь».
[…] Вчера весь день гости. Вечером был Волошин, читал нам свои стихи, которые нам понравились. Он производит очень приятное впечатление, хотя отношение к жизни у него не живое. […]
Сегодня в одиннадцать часов утра прилетел к нам журналист Пильский21. Высокий, очень веселый человек, все время острящий. Он говорит, что необходимо обезопасить себя профессиональным билетом, без которого «в теперешнее время пропадешь, запишут в буржуи и тогда капут!»
— Надо образовать беллетристическую группу и послать в Совет своего представителя на всякий пожарный случай, — возбужденно говорил он.
— Ну, да это курам на смех, — возражает Ян, — здесь и беллетристов не так много. Да и что за защита будет… А иметь дело с ними нестерпимо для меня… […]
Я хотя и не выхожу, но уже ощущаю то «безвоздушие», которое всегда бывает при большевиках. Это чувство я испытывала в Москве в течение пяти месяцев, когда они еще не были так свирепы и кровожадны, как стали после нашего отъезда, но все же дышать было нечем. И я помню, что когда мы вырвались из их милого рая, то главная радость, радость легкого дыхания, прежде всего охватила нас. Я уж не говорю о том, что мы испытывали в Минске, Гомеле и, наконец, в Киеве, где была уже настоящая человеческая жизнь, жизнь, какую мы знаем; большевики же приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное, и ждут от них «устройства жизни»…
Нам жутковато: в слишком хорошем доме живем мы, слишком много ценных вещей в нашей квартире. Но больше всего боюсь я наших дворовых большевиков…
Немного страшно за Яна, ведь нужно же было начать издавать газету за 3 дня до ухода союзников! Точно нарочно все высказались. Уехали, кажется, только Яблоновские, большинство из редакции и сотрудников остались.
26 марта/8 апреля.
[…] На базаре нет ничего. Куда же все девалось? […] Была в Продовольственной управе. […] В коридорах, как и в передней вооруженные солдаты, развалясь, играют затворами ружей. Суета большая. Несут какие-то доски. Никто ничего не делает, но все суетятся. […] У ворот нашего дома сталкиваюсь с Яном. Он с бульвара. Возмущенно рассказывает:
— На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: «вешать, резать». Два года я слушаю и все только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал… На рейде пароходов осталось очень мало. Иностранный только один. Жуткое чувство — последняя связь с культурным миром порывается.
Около 5-ти часов мы опять идем на улицу. Дома сидеть трудно, все кажется, что где-то что-то узнаешь об очень важном. Идем по Дерибасовской вниз по правой стороне. Перед нами странная фигура: господин в огромном черном плаще с жирным пятном на спине. На шее у него фурункул, который немилосердно трется о грязный картонный воротник.
Ян толкает меня и шепотом говорит:
— Комиссар Народного Просвещения Щепкин.
Я так и ахнула. Неужели он такой? Неужели это брат Николая Николаевича, которого я хорошо знала в лицо по Москве? Я перегоняю его и заглядываю ему в лицо, оттененное широкими полями фетровой шляпы. В глаза бросается ярко-красный галстук, выкрашенный масляной краской. Впечатление и от него, и от галстука жуткое…
— И вот кто теперь во главе правительства! Да этот хоть сумасшедший, но культурный человек, а ведь остальные полные невежды и мерзавцы, — говорит Ян.
На Дерибасовской масса тележек с апельсинами, и все едят их, хотя они стоят дорого.
— Да, — говорю я, — вот комиссаром театров, говорят, назначен Шпан, — это, вероятно, тот самый, который приходил к тебе летом и предлагал устроить твой литературный вечер?
— Да, конечно, он. Но, знаешь, он ведь по-русски говорит так плохо, как даже в Одессе редко встретишь. И кроме того, он ведь совершенно безграмотный человек. Неужели у них уж совершенно людей нет?
— Я думаю, что кто поумнее, тот пока хочет подождать ответственное место брать.
— Да, конечно, это так: все выжидают. Есть все таки известная неуверенность, — соглашается Ян.
Вечером у нас опять Волошин. Он плохо устроился в смысле воды. Чаю ему иногда дает прислуга, как особую милость, и то только один стакан! Но несмотря на свое неустройство, он, как всегда, радостен и весел:
— Не нужно предаваться унынию, — подбадривает он. — Нужно отвлекаться, отдохнуть от политики. Давайте читать стихи. Я никогда не слышал чтение стихов Ивана Алексеевича.
— Прекрасно, — подхватывает Ян: — вот вы нам почитайте, а я сегодня не могу.
— Хорошо, — соглашается Волошин, — я буду читать портреты.
Он читает хорошо. Читает долго и много. Этот жанр ему удается. Но портрет он пишет так, как пишут художники, когда выдумывают сами, и отыскивают те черты, которых никто, кроме них, не видит. Мне понравились портреты писательницы Хин и Савинкова, хотя я не знаю, верны ли они. С Савинковым Волошин в хороших отношениях, высоко его ценит, говорит, что он похож на лося.
Под вечер, возвращаясь домой, встречаю Гальберштадта. Он сообщает, что поступил на техническую работу в «Голос Красноармейца». […]
28 марта/10 апреля.
С утра мы оба чувствуем себя хорошо. Пошли покупать мне чулки, если возможно, башмаки Яну. На Дерибасовской видели войска, по виду утомленные, похожие на мужиков. Среди них баба верхом.
— Не семнадцатый ли век! — восклицает Ян мрачно, — и как им к лицу интернационал!
Входим в галантерейный магазин Васильева. Как все эти дни, торговля идет бойко. Товарищи портовые, очень обдерганные, накупают себе крахмальных рубашек, ценою в 375 рублей штука, галстуков, носков… В магазинах готового платья тоже толкотня — выбирают себе «кустюмчики»… А в башмачном магазине у Безековича, куда мы тоже заходили, портового люда тоже много, и у одного такие портянки, что ему дали газету, чтобы он отжал их перед примеркой обуви. Цены с 250 прыгнули на 650 — пришлось отказаться от покупки.
— Да, это «заработали» на тех, кто «бежал», — говорю я тихо, — ведь за каждый чемодан, чтобы внести на пароход, брали по 1000 рублей, да сколько еще наворовали…
30/12 апреля.
Погода хорошая. С утра небо серое, а к вечеру очистилось. Но тоска, тоска. Завтра можно послать телеграмму в Москву. Но какой ответ получишь оттуда?
Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.
Вчера на заседании профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично, и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет…
Квартира наша освобождена от реквизиции. Кроме Буковецкого и Нилуса, хлопотал Волошин, очень легко, охотно и бескорыстно. Он, по-видимому, очень легкий и приятно-простой человек. Он прибежал днем сообщить нам об этом и очень радостно стал писать вывеску: «Художественная неореалистическая школа» Буковецкого, Нилуса и Волошина. Мы распределили занятия. Преподаватели — Нилус и Буковецкий, лектор по истории живописи профессор Лазурский, заведующая школой — я. Ученики — дети приятелей и знакомых. Волошин уверяет, что рисовать может всякий.