В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали… Мог ли я тогда думать, что благодаря «завоеваниям великой российской революции», будут ходить эти палки и по русским головам, как уже не раз они ходили, например, в английских пропускных бюро в Константинополе!
В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к томилу, к сингалезу и вообще ко всякому «цветному» человеку, ко всякому «презренному» (по их любимому выражению) дикарю.
А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!
Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее:
Жара, адская, удушающая… Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать… Вот площадь, вот вокзал в мавританском стиле, почти страшный своей белизной на фоне белесого от зноя неба… Режут глаза черные волны и черная спина рикши среди этой белизны и белого солнечного света… Внутри вокзала легче, веет теплый сквозняк… Вытираю ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, спешу к выходу на перрон… Высокий и тяжелый, с белыми крышами, поезд уже готов… Направляюсь к будочке кассира, вынимаю ровно столько монет, сколько требуется за проезд, скажем, до Анарадхапуры в третьем классе и крепко стукаю ими перед выглядывающим из будочки англичанином:
— Third class, Anaradhapura (третий класс, Анарадхапура)!
— First class (первый класс)? — отвечает тот вопросом.
— No, third class, third class! — кричу я.
— Yes, first class! — кричит и англичанин, выкидывая билет первого класса.
И тогда я багровею от бешенства, сую лицо в будочку и начинаю орать приблизительно в таком роде:
— Слушайте, будь я трижды проклят, мне осточертело это! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее природу, всю ее жизнь, всех ее обитателей вплоть до самых «презренных», как вы выражаетесь, которые, конечно, не могут, да и не смеют ездить в первых классах! И вот, каждый раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается эта борьба с кассиром! Я требую третий класс, — меня, пользуясь созвучием слов, дерзко перебивают, дурачат: «вы хотите сказать — первый?» Я начинаю кричать: «нет, третий, третий!» — Мне все-таки выкидывают первый! Я швыряю его назад — и тогда кассир, вне себя от негодования и удивления, что «белый» человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с «цветным», начинает тоже кричать на меня, запугивать насекомыми, которых я наберусь от «цветных», указывает на то, что никто из «белых» не ездит здесь в третьем классе, что это «не принято», неприлично, возмутительно! — Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!
В конце концов кассир, конечно, сдается, — пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет, смотрит на меня глазами кобры и вдруг решительно швыряет чуть не в лицо мне билет третьего класса. Торжествуя, водворяюсь в вагон и жду последнего звонка, а, главное, спутников. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный шорох бегущих босых ног, но почему же все мимо, все дальше куда-то? А, это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека, в купе к которому, по их мнению, все-таки лучше не соваться! И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — и снова напрасно! «Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?» А меж тем раздается свисток кондуктора, поезд готов тронуться… И тогда я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять в чем дело; — и дело объясняется очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, сумасшедший, один!
Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру, и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»… Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших, чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!
…Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагонов, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо…
— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов…
И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор…
Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!
Горе вам, «презренные дикари»!
Париж, 20-III.
Из записной книжки*
Пустяк, но противный.
Кто бы мог подумать прежде, что в газете П. Н. Милюкова будет писать Василевский — He-Буква. А вот он пишет, да еще как! Точно в каких-нибудь «Известиях» и сразу охаивает (в «Последних новостях» от 1-го апреля) Мережковского, Гиппиус, Куприна, А. Яблоновского, меня. На меня, кроме того, врет.
Он возмущается, утверждает, что мы пишем неправду о совдепии, преувеличиваем ее ужасы, выражаемся слишком грубо, говоря о большевиках… «Мережковский выдумал, будто в Москве казнят тем, что сажают в мешок со вшами… Бунин совершенно серьезно обсуждает вопрос, входит ли суп из человеческих пальцев в обычное меню в сов<етской> России… То ли еще сообщали всяческие недоброй памяти „Осваги!“ Но когда такие сообщения исходят из уст Мережковского или Бунина, стоит призадуматься»… И «призадумавшись», Василевский несет удивительную чепуху: как «во дни царских казней» мы «естественно левели», так теперь, «в дни чрезвычаек», естественно правеем, а значит — злобимся («эпидемия поправения это раньше всего эпидемия злобы и ненависти») и оттого делаемся «бесплодны», новых рассказов не пишем, не даем «ни одного живого слова»…
Вот как просто истолковывается в газете П. Н. Милюкова молчание русских художников, вот за что (за злобу и грубость к большевикам) Бог покарал нас бессилием («когда поэт и пророк начинает лгать, Бог карает его бессилием»), вот как оценивается «Посл<едними> новостями» наша антибольшевистская деятельность.
А лжет-то, повторяю, вовсе не «поэт и пророк», а Василевский. Из моих «уст» никогда не исходило «сообщение о советском супе из человеческих пальцев», так что «призадумываться» надо мной было нечего. Правда, Василевский нарочно путает карты, — в другом месте своей статейки говорит, что я только «совершенно серьезно обсуждал вопрос, входит ли такой суп в обычное меню в Сов<етской> России». Но и «обсуждал» я этот вопрос не совсем так.
Я говорил об этом супе в «Открытом письме к редактору газеты Times», говорил только следующее: «господин редактор, русский писатель Горький горячо опровергает в письме к Уэллсу «мрачную глупость, напечатанную в вашей газете, сообщение одного англичанина, что он видел в одной советской столовой суп из человеческих пальцев, а вот я, зная тот ужас, в коем живет Сов<етская> Россия, не очень-то верю горьковским опровержениям, думаю, что неспроста так часто появляются в европейской прессе столь „мрачные глупости“ о Сов<етской> России, что дым без огня не бывает, что какова же, значит, жизнь в этой России, если возможны такие выдумки (если только выдумки) о ней и совершенно серьезные опровержения их!..» Вот что я говорил и где? В газете самого же Василевского, в его «Свободных мыслях».