Да, он «проявил высокое патриотическое усердие» — и был тотчас же награжден: назначен одним из комиссаров по уничтожению в Версале всего того, что в надписях, в живописи и скульптуре говорило «о королевском достоинстве и о кровавом деспотизме». Процесс короля еще более возвысил его: в январе 1793 года он был произведен в муниципальные офицеры и стал разгуливать по Версалю, опоясанный широким трехцветным шарфом, с кокардой на шапке и с дубинкой в руке, производя на встречных самое тяжелое впечатление своей худобой и мрачным видом. Никто, конечно, и не подозревал истинной причины этой мрачности. А меж тем причина была все та же: бедняга умирал от страха при мысли, что вдруг кому-нибудь из парижских владык придет в голову, что Гамэн что-то уж слишком долго медлил с доносом. И мысль эта имела некоторые основания: революционная ярость разгоралась, доносы, обвинения всех и каждого в умеренности и в дореволюционных грешках ставились уже в великую заслугу, — простой каприз любого доносчика, шпиона мог отправить Гамэна на эшафот… И Гамэн опять не выдержал: истомившись на медленном огне своих тайных мук и страхов, он опять побежал в Париж — сделать «некоторые разъяснения и добавления» к своему делу, кои он выдумал самым подлым образом и кои заключались в следующем: его, Гамэна, силой притащили во дворец, силой заставили участвовать в низком деле короля, а когда дело было сделано, король коварно осыпал его благодарностями и предложил ему выпить стаканчик вина… Легко догадаться, каково было это вино! Он, Гамэн, тотчас же по выходе из дворца почувствовал нестерпимые рези в животе, еле добрался до Версаля, чуть не умер, спасся только чудом и все-таки целых пять месяцев пролежал на смертном одре, в силу чего и не имел, конечно, никакой возможности донести на короля вовремя…

Нужно не иметь никакого представления о революциях, чтобы предположить, что брехня Гамэна не имела успеха, говорит Ленотр. Успех она имела огромный. Ее доложили Конвенту, она дала повод одному из революционных жуликов сказать «потрясающую» речь перед «ошеломленным» собранием относительно короля, «этого чудовища, одно имя которого заключает в себе все злодеяния, все ужасы вероломства и жестокости, одного из тех страшных существ, которые способны на самую последнюю низость по отношению к тем, кто служит им!» Гамэн был превознесен до небес, Гамэну, «отравленному коронованным злодеем», была назначена пожизненная пенсия в размере 1200 ливров в год…

Помогло ли это однако Гамэну? Помогло на очень короткий срок. А затем снова начались его сумасшедшие страхи, что ложь его будет открыта. И пенсией ему пришлось пользоваться недолго: через год он отдал душу Богу. Он видел наступление реакции, говорит Ленотр. Кошмар его возрастал с каждым днем — и наконец доконал его.

Софийский звон*

Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, «в железы» и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.

Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:

Князь Всеслав в железы был закован,
В яму брошен братскою рукой:
Князю был жестокий уготован
Жребий по жестокости людской.
Русь, его призвав к великой чести,
В Киев из темницы извела.
Да не в час он сел на княжем месте:
Лишь копьем дотронулся Стола.
Что ж теперь, дорогами глухими,
Воровскими в Полоцк убежав,
Что теперь, вдали от мира, в Схиме,
Вспоминает темный князь Всеслав?
Только звон твой утренний, София,
Только голос Киева! — Долга
Ночь зимою в Полоцке… Другие
Избы в нем и церкви и снега…
Далеко до света, — чуть сереют
Мерзлые окошечки… Но вот
Слышит князь: опять зовут и млеют,
Звоны как бы ангельских высот!
В Полоцке звонят, а он иное
Слышит в тонкой грезе… Что года
Горестей, изгнанья! Неземное
Сердцем он запомнил навсегда.

Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.

15/28 мая 1926 г.

Приморские Альпы.

Думая о Пушкине*

«Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?»

Не от большевиков, не из России, но напечатано по «новому» правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: «каково ваше отношение к Пушкину?» В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

— Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

— Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

— Никак я не смею относиться к нему…

Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:

###Я обещаю вам Инонию…

Белогвардейца — к стенке!

А почему не атакован Пушкин?

И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, — в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, — и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся
Темной ночью над черной горою —
В черной туче метнулась зарница,
Осветила плетни и хаты,
Громом гремит далеким.
— Ваша королевская милость,—
Говорит королю Елена,
А король на коня садится,
Пробует, крепки ли подпруги,
И лица Елены не видит,—
Ваша королевская милость,
Пожалейте ваше королевство,
Не ездите ночью в горы:
Вражий стан, ваша милость, близко.
Король молчит, ни слова,
Пробует, крепко ли стремя.
— Ваша королевская милость, —
Говорит королю Елена, —
Пожалейте детей своих малых,
Молодую жену пожалейте:
Жениха моего пошлите!
Король в ответ ей ни слова,
Разбирает в темноте поводья,
Смотрит, как светит на горе зарница.
И заплакала Елена горько
И сказала королю тихо:
— Вы у нас ночевали в хате,
Ваша королевская милость,
На беду мою ночевали,
На мое великое счастье…
Побудьте еще хоть до света,
Отца моего пошлите!
Не пушки в горах грохочут,
Гром по горам ходит,
Проливной ливень в лужах плещет;
Синяя зарница освещает
Дождевые длинные иглы,
Вороненую черноту ночи,
Мокрые соломенные крыши;
Петухи поют по деревне,—
То ли спросонья, с испугу,
То ли к веселой ночи…
Король сидит на крыльце хаты…
Ах, хороша, высока Елена!
Смело шагает она по навозу,
Ловко засыпает коню корма…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: