Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые «февралисты» плачут от умиления:
— Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!
Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.
Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:
— Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!
А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен и читатель читает как ни в чем не бывало.
— «В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги федералистов»…
Конец семнадцатого года — что уже было тогда в России? А вот люди собирались и «создавали» еще одну «Лигу», — уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!
Но что лига! — дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.
В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он «стал добиваться свидания с Лениным» — в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России — и таки добился этого свидания.
— Кропоткин, рассказывает г. Маргулиес, был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание…
Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал… И мало того: пытался при его помощи повернуть большевистские деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:
— Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он, за покушение на него, казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления…
А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и «оказалось», что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба…
— Кропоткин, пишет г. Маргулиес, мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки…
И далее:
— Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике…
Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!
Я видел Кропоткина только раз, — был у него тоже на каком-то заседании в его первой квартире, — и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света — и совершенный младенец.
«Реакция превратила Россию в дортуар при участке»… Это «крылатое слово» пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли… Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только «участок»… С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!
Впрочем есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?
Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих «двух углов», решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?
В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаз глядят, к какому-то индейскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его «к стенке»… А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? — Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: «К прошлому возврата нет!» — и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:
— В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем живет и болеет Россия\
«Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой… Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, — часто недобитых, — в яму, кое-как засыпали землей…»
Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом «рукой изысканной на лире», перегонять это в литературу, литературно-мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:
Чего стоит одно это томное «ах»! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:
То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть «снежные древние стихии»:
Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «черное точило» (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно «прокаляло толщу бытия», он часто читал мне то стихи вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то «снежной», то «обугленной» России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему: