Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» — горького изгнания из родной земли, — или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды — меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаем зубами за меха — и воздух входит в наши легкие — и мы падаем замертво». Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности — и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы… И лицо поколения будет собачье…»

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином — и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда — на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, — которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» — перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяного похода, разгоралась все ярче и ярче — светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

В этот день*

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi[25], городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел — и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была наша Россия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы „вне селения“, вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*

Ваше Высокопревосходительство!

Я не в силах выразить перед Вами даже и малейшей доли тех сложных и глубоких чувств, которыми охвачен я в сознании всей великой важности минут нами переживаемых, когда незримо пишутся новые славные страницы русской летописи, на коих уже неизгладимо начертано Ваше славное имя и коим предстоит такая долгая, долгая историческая жизнь. Позвольте мне только земно поклониться Вам ото всего моего сердца, с особой силой ощущающего ныне свою кровную связь с Россией, — сердца, бесконечно исстрадавшегося и в эту минуту бесконечно счастливого.

Заметки (о еврейских погромах)*

Опять еврейские погромы. До революции они были редким, исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких, жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника — это несказанный ужас, это мы все — уже третий год переживающие «великую русскую революцию», — должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг — без конца восставать против всего этого, без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, так жить дальше просто невмоготу. Да, пора задуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, недоговаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, к всякого рода схваткам, приглашает «в борьбе обрести право свое» или откровенно реветь на всех перекрестках: «смерть, смерть!» — неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов. Да, Троцкий — еврей, но ведь Ленин не еврей, — «отец его, — как сказано во всех его биографиях, — волжский крестьянин, выбившийся в люди и ставший впоследствии директором волжских народных училищ». Да, соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова», и убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем неповинных людей есть чудовищная гнусность, но ведь какой-нибудь конотопский еврей не виноват в осквернении московских соборов и ведь убивали-то за Урицкого все-таки русские матросы, русские красноармейцы, латыши, китайцы. Да, жить без Божеских и человеческих законов, жить без власти, без защиты, без обуздания своевольника — нельзя. «Страшно сказать, но большинство людей — животные», — сказал Л. Н. Толстой. И против животного в человеке всячески надо восставать, и животного в человеке надо обуздывать, и в действия его надо вмешиваться всякому человеку — и ближнему и дальнему, и русскому и еврею, и французу и японцу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: