— Это французский депутат Букишоч, а это казак Ашинов…
Помню еще, как смеялся он, когда я рассказал ему однажды о нашем сельском дьяконе, до крупинки съевшем на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свой рассказ «В овраге».
Он любил повторять, что, если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе и говорил:
— Ровно сто сюжетов! Да-с, мил-сдарь! Не вам чета, молодым! Работник! Хотите, парочку продам?
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
— А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он с радостными, блестящими глазами быстро шепчет:
— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.
Один писатель жаловался, что ему до слез стыдно, как слабо, плохо он начал писать.
— Ах, что вы, что вы! — воскликнул Чехов. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, — ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность чаще всего равняется уменью приспособляться и живет она легко, а талант растет, как все живое, постепенно ищет проявить себя, сбивается с пути…
— Ах, с какой чепухи я начал, Боже мой, с какой чепухи! — говорил он.
Если бы он даже ничего не написал, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумать и уметь сказать хорошую глупость, нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается». И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант глупости, шутки, и тех, которые быстро улавливают шутку:
— Да-с, это уже вернейший признак: не понимает человек шутки, — пиши пропало!
— А чаще всего, — сказал я однажды, — страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает.
— Ах, да, да. И знаете: это уж не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.
По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый честный народ.
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порою, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.
Руки у него были большие, сухие, приятные.
Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.
В основе его натуры, повторяю, лежала жизнерадостность. Как только чувствовал он себя мало-мальски сносно, он преображался.
Но помню и его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту», не «задушевность».
Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные, густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад, вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то спокойно думая. Сидит так час, полтора…
Была ли в его жизни любовь страстная, «романтическая», слепая?
Думаю, нет. И это очень знаменательно. А жаждать такой любви он, несомненно, мог. Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость…
Не в том ли разгадка, что уж очень зоркие глаза дал ему Бог?
«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».
Что думал он о смерти?
Много раз старательно твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:
— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное:
— Ни в каком случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…
Последнее время он часто мечтал вслух:
— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…
До самой смерти росла его душа.
Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами. И кто знает, что было бы, не будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!
«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходить на выгон с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».
Это из его «Архиерея».
Последнее письмо я получил от него в середине июня 1904 года, живя в деревне. Оно было коротко и, как всегда почти, шутливо; между прочим, в нем сообщалось, что чувствует он себя недурно, что для него заказан белый костюм… Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…
Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу, он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…
Этот тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, называл так:
— Погребальные дроги стоймя.
<Ответ на анкету «Русские писатели на отдыхе»>*
«…любопытнейший в мире человек, ничего не могу сказать вам занятного на ваши вопросы, как живу я летом. Живу по-прежнему, то есть все так же сижу на круче Приморских Альп, смотрю на Каннскую долину, на Эстерель, на далекое море… Утром отчаянно пишу. Потом читаю, потом еду на море купаться. Иногда езжу в горы, что для меня еще милее, чем море. По ночам не сплю — все думаю получить Нобелевскую премию, купить автомобиль и уже больше ничего не делать — только ездить по горам. Если же, против обыкновения, засну, тотчас же вижу во сне, что попал в Россию… Ничего не знаю отвратительнее этого сна!