Но с передачей этого письма произошла неудача. Шедшая следом старшая сестра заметила, как он что-то передал Софьюшке… И, хотя Софьюшка писала в своем первом письме, что завтра будет снова петь в соборе, ее не оказалось среди монахинь. А Сиромаха, просидевший в городе лишние сутки, получил выговор на работе.
Приехав в город через несколько дней, Сиромаха пошел в монастырь, к воскресной службе. Софья пела в хоре.
Переждав, когда окончилась служба, Сиромаха стоял в притворе небольшой монастырской церкви. Монахини проходили мимо него парами. Софья не рискнула ни сказать ничего, ни передать записку, она прошла, не поднимая глаз. Но, когда Сиромаха, отчаявшийся и даже обиженный, выходил из церкви, какая-то пожилая монахиня вдруг сунула ему записку. Сиромаха торопливо вышел из монастыря.
Записка была от Софьи. Софья писала, что им надо быть осторожными, и советовала обратиться в городе к одной богомолке, которая часто бывает в монастыре, знает Софью и предупреждена, что к ней может зайти Софьин односельчанин.
Так наладился регулярный обмен письмами между монастырем и «волей», как называла Софья тот мир, в котором жил Сиромаха. И геолог понял, для Софьи монастырь давно стал тюрьмой…
Однако она боялась.
Она боялась всего: настоятельницы, другой жизни, любви, начальников Сиромахи. Боялась верующих и безбожников. Боялась побега и боялась оставаться в монастыре.
В нескольких письмах Сиромаха предлагал ей планы побега. Она отказывалась.
Зимой монахини почти не появлялись в городе. В монастырь Сиромаха не ходил — он мог примелькаться там, возбудить подозрения. Всех «истинно верующих» молодых людей привратницы монастыря знали, частое появление постороннего человека могло их насторожить. Он видел Софью всего три раза за зиму, и то приходилось с трудом подыскивать предлоги, чтобы выехать в город, — строительство, на котором работал Сиромаха, требовало его присутствия.
Но весной что-то случилось: Софья прислала записку, в которой просила о помощи. И вот Сиромаха и Зимовеев приехали в надежде вырвать ее из монастыря.
Зимовеев сидел у двери на стуле, часто курил и все прислушивался к шагам в коридоре. В путаную речь Сиромахи он не вмешивался. Только когда Сиромаха замолчал, буркнул:
— Теперь понятно, что там произошло. Переписку у Софьи отобрали и переполошились, как бы она не сбежала и не потребовала свои пять тысяч.
Только тут я вспомнил о вкладе Софьи.
— Не нужны нам эти деньги! — горячо вымолвил Сиромаха.
— Так они тебе и поверят! — иронически заметил Зимовеев. — Они все на деньги расценивают, даже свои убеждения. А кроме того, кому из церковников приятно будет, если монахиня уйдет?
— Она еще не монахиня! — вмешался я.
— В среду будет! — напомнил Зимовеев. — Настоятельница просто так не скажет!
Мы все подавленно молчали.
Сиромаха поднялся, прошел к своему чемодану, щелкнул замком и достал какой-то сверток. Покопавшись в нем, он вынул тетрадку из желтой оберточной бумаги, сшитую суровыми нитками, и протянул мне.
— Вот возьмите, — угрюмо сказал он, — вдруг пригодится когда-нибудь… Мало ли что может случиться после вашего разговора с игуменьей… Она ведь так просто этого дела не оставит… Но и мы ждать у моря погоды не станем!
Он сунул тетрадку мне в руки и пошел к двери. Зимовеев пытался остановить его, но он резко отстранил друга, буркнув:
— Идем к Володе! Слезами горю не поможешь!
Он выскочил из номера, оставив дверь распахнутой.
Зимовеев пожал плечами, словно просил извинить друга, взглянул на меня, ожидая, когда я выйду.
Вернувшись к себе, я снова услышал звон и царапанье металлической «кошки» по камню. Выглянув в окно, увидел Сиромаху и Володю. Сиромаха, сбросив пиджак и сорочку, в одной майке, старательно швырял «кошку» на выступы скалы, потом пробовал, как она зацепилась, и полз по выщербленному годами и непогодой камню, как настоящий скалолаз. Зимовеев стоял в стороне, наблюдая за его удачами и неудачами. Довгун и Зина опять стояли рядом у палатки в такой позе, будто собирались вот-вот обняться, а Володя с хмурым лицом то подавал советы Сиромахе, то поглядывал на Зину и метеоролога. И я снова подумал: «Как этот тихий, приятный паренек стал женихом этой девушки? Уж в их-то любви, наверное, не было никаких преград…»
И почему-то мне стало горько от этой мысли. Может быть, пройди они половину пути, какой предстоял Сиромахе, бегущему за своим счастьем, и у этой пары была бы добрая, дружная любовь… Почему-то мне уже казалось, что счастье Сиромахи, если геолог отыщет и добудет его, окажется сильным, чистым, светлым…
Сиромаха швырял «кошку».
Я отошел от окна, сел к столу и открыл желтую, сшитую суровой ниткой, такую необычную, напоминающую о грубой нищете и тюремной строгости тетрадь.
Вот выписки из нее.
«Беде моей никто не поможет, сама я в ней виновата…
За мирские помыслы мать настоятельница наложила на меня епитимью: ночное стояние в церкви и чтение евангелия от Матфея с первого стиха до последнего и с последнего обратно до первого, чтобы уяснила я всю складность жизни Христовой и его погибели за нас грешных. Три раза за ночь старенький батюшка наш открывал двери церкви и приносил мне воды, чтобы я не сомлела. Но мне не было страшно от темноты, в которой горела одна свеча над евангелием, а страшно мне было от моей гордыни, что я смею думать о мирской жизни. Зачем ты окликнул меня? И неужели голос твой был от сатаны, как говорит наша мать настоятельница, а не от доброты твоей? Ведь доброта согласна со словом Христовым, так учит и святая книга, а от сатаны идет только гордыня пагубная. Но ведь ты же хотел мне только добра! Разве не так?
Когда тетка Ефимия стала уговаривать меня пойти в монастырь, ум мой был светел, и видела я, что в миру мне жизни не будет. Смерть родителей тяжело легла мне на душу, и мне хотелось молиться за них, и, когда я молилась, утихал мой гнев на убийц, верила я, что воздастся им по грехам их. И тетка была доброй и все объясняла мне, что святое мое служение Деве Непорочной поможет моим родителям, умершим в нечаянности и не очистившимся от грехов своих. И я признавала себя виновной за них, потому что осталась жить, а мне надо было умереть вместе с ними. Я тебя не было, чтобы спросить совета, я ведь знала, что ты добр душою и дурного не скажешь соседке своей.
Но потом тетка Ефимия вышла замуж, и мирское темным пятном легло на нее, она стала злиться и торопить меня. И муж ее стал упрекать меня, что я заедаю век тетки Ефимии, живет она в моем дому, как квартирантка, а могла бы быть хозяйкой, и что родители мои взыскуют ко господу за бесчувствие дочери их, позабывшей о них. И столько слов они наговорили за тот год, что засыпали меня ими, как в могиле сухой землей, и глаза мои перестали видеть белый свет. А тебя не было, и никто не мог мне сказать доброго слова.
Осенью третьего тому назад года, когда убрали урожай и тетка опять стала говорить мне, что неправильно я живу, о душе не плачусь, поцеловала я крест перед нею и сказала, что согласна.
Тетка обрадовалась и веселилась, а когда я удивилась, отчего ей так радостно, ответила, что рада за душу мою и за погибших родителей моих, у которых есть теперь предстоятельница перед господом. И мы записали купчую на дом, а деньги я брать не хотела, но тетка огорчилась и отдала пять тысяч, потому что без вклада в монастырь не берут и чем богаче вклад, тем ближе человек к богу. И мы внесли эти пять тысяч в монастырскую казну, и меня приняли послушницей, чтобы приучилась я к смирению и покаянию, а уж потом стану сестрой.
И, видя радость тетки Ефимии и ее мужа, оставаясь за воротами монастыря, я вдруг дерзостно прегрешила, подумав, что не веру таила тетка, а мирскую усладу держала в душе, когда загоняла меня в монастырь. Так дерзко я и подумала: „Загоняла!“ — а потом и сама испугалась и покаялась батюшке после поучения в воскресенье, а батюшка задумался печально и сказал, что не должна я сердиться на мирян, потому что мирянам — мирское, а нам, монахиням, — божественное. И вот вместо утешения вселил в меня батюшка еще больше сомнений.