Вдруг ко мне подошел высоченный господин с головой аристократа с маленькой седой эспаньолкой и большими голубыми глазами. Правильные черты удлиненного лица, руки с тонкими пальцами – все было в нем породистым и красивым. Он протянул руку и на чистом петербургском языке произнес:
– Разрешите представиться: князь Ухтомский.
Я был уязвлен тем, что не мог ему ответить: «Очень рад – граф Боровский!» – и молча пожал протянутую руку.
– На каком языке мы будем разговаривать? – спросил Ухтомский, и я снова был уязвлен, но в меньшей степени, так как мог ему предложить вполне приличный петербургский язык и плоховатый немецкий. Мы остановились на русско-петербургском. Как потом выяснилось, князь Николай Александрович Ухтомский хорошо говорил на французском, английском и немецком языках. До ареста Ухтомский с семьей жил в Харбине, куда он во время Гражданской войны привез «золотой поезд» Колчака. Там он занимался журналистикой, жил вполне прилично. И было у него две дочки-княжны, как с гордостью он их называл... В 1945 году наши войска в Харбин выбросили воздушный десант, прямо в центр города, и в первую очередь похватали всех бывших белых, проживавших в городе после окончания Гражданской войны. Ухтомского схватили прямо на улице и, даже не дав попрощаться с семьей, отправили в Москву и посадили в тюрьму на Лубянке. Потом был шумный процесс, на котором судили атамана Семенова – глубокого старика! – и еще многих вместе с ним, воевавших за белых в Гражданскую. Многих повесили в соответствии с требованием прокурора Вышинского, а Ухтомскому определили двадцать лет каторжных работ, долго мотали по разным лагерям нежно любимой России, пока не привезли наконец в Воркуту, в Речлаг, дальше ехать было некуда, и с нами он оставался до своего конца... Помню, в одну из наших вечерних бесед я спросил Николая Александровича, как с ним обращались на Лубянке. И он мне совершенно спокойно сказал, что изощренных пыток не применяли, просто не давали спать, морили голодом, ну и били, конечно, но не зверски. Интересная деталь – недели за две до суда его перестали мучить, разрешили спать сколько влезет, и даже начали кормить вполне прилично, и, что его поразило больше всего, отвели в портняжную и подогнали по росту отличный синий костюм. Потом следователь поговорил с ним как «мужчина с мужчиной» и сказал примерно следующее:
– В ближайшие дни начнется суд над вашей группой. Каков будет приговор, я не могу сказать, это решается не на моем уровне, но прошу вас на суде вести себя прилично и подтвердить все, что вы подписали на следствии. Будут журналисты, и возможно, даже европейские, так что поимейте в виду, что после суда вы снова вернетесь ко мне. Надеюсь, вам все понятно?
Конечно, Ухтомскому все было понятно, и он, как попугай, подтвердил вce, что «выбил» из него следователь во время следствия... Николай Александрович нравился мне, импонировало его знакомство со всеми выдающимися политическими деятелями времен Первой мировой войны, он хорошо знал высший свет царской России и был прекрасным рассказчиком. К своей судьбе он относился философски, никогда не жаловался, ничему не удивлялся, говорил, что ничего другого в России после революции и не могло быть. Как-то, смеясь, он сказал мне, что, несмотря на весь кошмар происшедшего с ним, есть в этой истории и хороший момент. Проживая в Харбине, русскому человеку, по его словам, очень трудно было не спиться. На всех улицах, на каждом углу, были всякого рода рюмочные, закусочные, пирожковые, кафе, в которых всегда можно было выпить рюмку-другую водки и закусить бутербродом. И каким бутербродом... Семга любой окраски, икра всех сортов, балычок, осетринка с хреном, полендвица, ветчинка... И все за копейки. Постепенно Ухтомский стал завсегдатаем всех этих забегаловок, и в его жизни появилась тяжелая проблема... А теперь Воркута, Речлаг – и какая водка, какие бутерброды? Баланда-с, овсяная каша-с и чистая водичка-с – и никаких алкогольных проблем-с, и за это он благодарит органы, доставившие его сюда...
– А в Харбине я уже давно бы спился и умер, – закончил Ухтомский свой рассказ.
И это, наверно, было правдой... Мы сблизились. В руках Ухтомский, как и Стейниц, всегда держал деревянную коробку с шахматами и, хотя играл он не ахти как, всегда предлагал сразиться, и, чтобы его не огорчать, я иногда проигрывал ему. По возрасту Ухтомскому в карточке поставили букву «И» – инвалид и работать не заставляли. Целыми днями Николай Александрович бегал из барака в барак и искал партнеров по шахматам. Иногда я приставал к нему с расспросами о его жизни в Германии, Франции и Англии, и он охотно, хотя несколько сжато, рассказывал о встречах с интересными и знаменитыми людьми.
Прошел ноябрь, половина декабря, и на очередной комиссовке я, голый и смущенный, предстал перед светлыми очами Бойцовой и Токаревой. Мое здоровье улучшилось, и врачи не имели достаточных оснований держать меня в больнице. Токарева внимательно посмотрела на меня, потом прочитала заключение врачей и твердым голосом изрекла:
– Ну что, Боровский, вы в общем здоровы, работы в санчасти для вас нет, и я вас выписываю. Вы инженер, и я уверена, найдете себе подходящую работу. Будьте здоровы.
Прикрываясь ладонями, я молча выслушал ее приговор, поклонился и вышел. Не пройдет и двух лет, как Токарева, в этом же кабинете, вспомнит свое напутствие и очень пожалеет о нем...
Но об этом еще не скоро, а пока в страшный мороз я вышел из здания санчасти. В разгар дня солнца на небе не было, и меня окружила полная темнота и неизвестность...
Начальник спецчасти Т. А. Ткачева учла мою работу в мехцехе шахты № 40 и, недолго думая и, конечно, меня не спрашивая, направила в распоряжение главного механика шахты «Капитальная». Но мехцех этой шахты был совершенно не похож на мехцех шахты № 40. Здесь имелось большое и сложное хозяйство, сам мехцех размещался в просторном кирпичном здании, оснащенном многочисленными станками разного назначения. Встретили меня очень хорошо и определили работать сменным дежурным на подземную высоковольтную подстанцию. Меня попросили осмотреться, привыкнуть к новой шахте, познакомиться с электриками мехцеха и разобраться в очень сложной схеме электроснабжения всех горизонтов шахты, которая, работая с напряжением, ежедневно выдавала две тысячи тонн угля.
И вот на следующий день, ранним утром, я вместе с бригадой мехцеха выхожу на новую для меня работу. Здесь все как на сороковой – развод, шмон, счет по бригадам. Но есть и разница: лагерная зона вплотную примыкает к территории шахты – и нет конвоя, нет воплей «строго по пять» и нет «молитвы»! После развода идем по дороге вверх метров триста до мехцеха, рядом два шахтных ствола с огромными и мощными подъемными машинами, которые день и ночь «качают» на-гора уголь – хлеб промышленности. А глубоко под землей уголек рубят заключенные и каторжане, получая за свой тяжелый труд только пайку черного хлеба, баланду и миску овсяной каши и никаких надежд на скорое освобождение... На этой шахте работает около пяти тысяч человек. В раздевалке я переодеваюсь в шахтерскую робу, вполне добротную, надо сказать, получаю электролампу и спускаюсь в клети на глубину двести метров – это первый, самый верхний горизонт шахты. Недалеко от руддвора находится главная фидерная подстанция, от нее тянутся кабели на меньшие подстанции, а те, в свою очередь, питают все механизмы шахты, которым несть числа... Работающая шахта грандиозное и очень сложное сооружение, причем по мере выработки угольных пластов шахта непрерывно изменяет свои очертания, что вынуждает все инженерные службы наращивать и устанавливать новые линии электроснабжения вентиляции, водоотлива, новых штреков для транспортировки угля, породы и порожних вагонеток.
Я первый раз принимаю дежурство, никаких формальностей – расписался в книге и остался совершенно один в большом зале. Вдоль стен – шкафы с автоматами, каждый щит питал током какой-либо горизонт, самый нижний горизонт находился на глубине восьмисот метров. Все щиты издавали звуки, причем у каждого был свой звук, и этот странный шум действовал успокаивающе... Время от времени какой-либо автомат отключался с оглушительным треском, и я должен был немедленно включить его. Иногда звонил по телефону кто-либо из десятников и просил отключить его лаву. Всю смену – восемь часов я был совершенно один, ни одна душа не заглянула ко мне. Читать было нечего, курить не разрешалось, и всю смену я ходил взад-вперед по подстанции и думал, думал... Вспоминал свою жизнь, совершенные ошибки, женщин, которых не очень любил и которые уже забыли меня... Думал о своей жене Татьяне, она перестала писать мне и посылать посылки. Что с ней? Может быть, и ее посадили? Эта мысль была невыносима... А что впереди? Вот так шагать вдоль гудящих щитов все двадцать четыре года, через несколько дней, 21 декабря, мне стукнет 35 лет, значит, только в 59 лет я освобожусь, если доживу, конечно...