Где-то в середине стены оказалась свободная камера, № 248, в которую, меня ввели и заперли. Замок закрылся с ни на что не похожим лязгом. Я огляделся. Камера продолговатая, примерно пять метров на полтора. Справа на стене была прикреплена металлическая кровать, она прижималась специальной пружиной, слева – откидные маленькие металлический столик и стульчик, прикрепленные к стене кронштейнами. Окно под потолком закрыто решеткой изнутри, а снаружи – козырек из досок, но небо все же было чуть-чуть видно. Под окном, в левом углу, металлический унитаз. Общее впечатление – меня заперли в уборную. Правда, кровать несколько нарушала интерьер туалета. В камере было очень чисто, черный асфальтовый пол жирно блестел. Я присел на железный стульчик и задумался. Сколько всего видели эти стены? Сколько несчастных людей спало на этой кровати? А сколько из побывавших в камере снова увидели своих родных? Может быть, в ней сидел кто-либо из моих знакомых, пропавших в 1937 году? Может быть, мой отец? Замок в двери два раза лязгнул, и вошел другой вертухай, он принес матрац, две простыни, подушку и тонкое байковое одеяло. Все белье было чистым и глаженым. Шепотом сержант объяснил мне, что опускать кровать и лежать на ней можно только с 22 до 7 часов и то только по специальной команде. Не сказав больше ни слова, он ушел. Вскоре другой вертухай принес пайку черного хлеба – граммов семьсот, алюминиевую кружку, деревянную ложку и кусочек сахара. Примерно через час открылась кормушка, и чьи-то руки передали миску с баландой, я разглядел в ней рыбьи головы, перловую крупу и отдал миску обратно. О еде я не мог даже думать, и миску со вторым – овсяной кашей – тоже отдал раздатчику. Все взяли, не сказав ни слова. Хлебную пайку я положил на металлическую полку. Горло сдавил спазм, и я не мог проглотить ни крошки...
В камере можно было: во-первых, ходить по диагонали по пять-шесть шагов туда-обратно, во-вторых, сидеть на стульчике лицом к окну, положив локти на стол, и, в-третьих – можно было думать. Я одновременно делал два дела – ходил по диагонали и думал, думал...
В чем все-таки была первопричина моего ареста? Ну конечно, сын «врага народа» – это очень серьезное и крайне опасное клеймо, но все-таки должна быть еще и первая или последняя причина, если можно так сказать. Я ничего не мог придумать... Резкие выпады против Сталина я слышал очень часто, если не сказать ежедневно, и если я сам, памятуя о клейме на своем челе, старался воздерживаться от очень уж резких суждений, то мои товарищи по работе совершенно не стеснялись в выражениях, и фразы вроде: «Когда этот бандит наконец околеет?» или еще похлеще я слышал очень часто.
Среди своих друзей и близких знакомых я никого не мог назвать, кто мог бы донести на меня в МГБ. Все думали одинаково, все ненавидели усатого грузина, все считали его главным организатором массовых репрессий в тридцатых и сороковых годах и главным виновником разгрома наших войск на полях сражений в 1941 – 1942 годах.
Так кто же все-таки мог донести на меня? И что донести? На общем фоне я был настроен более лояльно, чем многие мои знакомые. К моменту ареста я жил более-менее прилично, хорошо зарабатывал, моя жена Татьяна, инженер-электрик, работала групповым инженером. Детей у нас не было, мы жили холостой веселой жизнью. Летом мы все свободное время проводили на стадионе «Динамо» – играли в теннис и развлекались в среде интеллигентных и знаменитых людей. Домашнее хозяйство мы не вели, обедали преимущественно в ресторанах, жили на Петроградской стороне, рядом с бывшим дворцом Кшесинской, в самом красивом месте города. В спортивном клубе мы, естественно, никаких рискованных разговоров не вели, всегда помнили, что и стены имеют уши... Значит, на работе. И фамилию этого доброхота я скоро узнаю.
Когда я начинал думать о предстоящих допросах, меня обволакивала волна холода, я кое-что слышал о методах, которые применялись в Большом доме на допросах, и я спрашивал себя, готов ли я вынести пытки? И должен был честно сознаться – нет, не готов... Я сам не был фанатиком, фанатиков не уважал, считал их людьми неумными и больными.
Тянулись дни за днями, меня никуда не вызывали, книги читать не давали. Каждое утро я встаю по команде из кормушки, делаю зарядку, моюсь до пояса, потом занимаюсь уборкой, мою совершенно чистый пол и ничего не ем – ни баланды, ни каши, ни хлеба, пью только чай с сахаром.
Через неделю в камеру вошла комиссия, видимо, врачи. Все в белых халатах. Спросили – жалобы есть? Вдруг они увидели семь паек нетронутого хлеба, которые лежали рядышком на железной полке.
– Это что такое? – в один голос спросила комиссия. – Это что, голодовка?
– Нет, никакая не голодовка, я просто не хочу есть.
– Прекратить! Если не будете принимать пищу, будем кормить насильно, жидкой пищей через нос! – рявкнул главный из них, и они ушли.
Несколько дней я учился ходить в одежде без пуговиц и пряжек и в ботинках без шнурков и в конце концов совершенно освоился и свободно ходил по камере – шесть с половиной шагов от окна до двери, от двери до окна, туда-сюда, туда-сюда...
Железная койка, пристегнутая к стенке, железный столик и железный стульчик, железный унитаз, железная белая раковина, железная полка...
Постепенно начал приучать себя есть. Начал с каши, с трудом проглатывал одну-две ложки, постепенно привык к отвратительной тюремной еде и стал съедать почти весь паек. Днем выводили на прогулку. Это мероприятие вносило большое разнообразие в монотонную бессмысленную жизнь. Во дворе из досок, покрашенных зеленой краской, был сколочен многоугольник, разделенный на двенадцать секторов, в каждый сектор запускали заключенных из одной камеры. Я всегда гулял один, никого не видел, но голоса слышал, чаще всего просили покурить или спичек и, когда «попка» с автоматом отворачивался, ловко «пуляли» папиросы или спички через трехметровую стенку в соседний сектор. Этот прогулочный загон для заключенных я иногда мог видеть через щель в козырьке над окном моей камеры, правда, для этого приходилось вставать на унитаз и сильно вытягивать шею. Но как только я пытался посмотреть в щель, незамедлительно хлопала кормушка, и кто-то свистящим шепотом приказывал: «А ну, слазь немедленно, тебе говорят!»
И все-таки я много раз видел, как в секторах стоят или медленно ходят, поглядывая на небо, чаще всего одинокие узники – мужчины, реже женщины. Помню, как в одном из секторов, прислонясь к зеленой стенке, стояла и смотрела на небо миловидная молоденькая девушка в синем модном пальто и синем берете. И какое потрясение выражало ее лицо, и как она смотрела на небо... Сердце у меня сжалось от сочувствия и боли... После прогулки обед. И снова бесконечное хождение взад-вперед, взад-вперед... В десять вечера отбой, открывается кормушка, и кто-то невидимый шепотом произносит: «Отбой, спать».
Надо откинуть койку, раздеться, лечь на спину, накрыться тонким одеялом, руки должны быть поверх одеяла, если во сне руки спрятать, тотчас же откроется кормушка, и вертухай молча сдернет одеяло на пол. Но самое неприятное, и это входило в программу психического воздействия, над столиком точно против лица всю ночь горела лампочка. Для меня это было особенно мучительным, так как с детства меня приучили спать в полной темноте, в тишине, абсолютно раздетым и с открытой форточкой. И если в камере тишина была, то яркий свет бил по глазам, как палкой...
Шли дни за днями, меня никуда не вызывали, как я потом узнал, метод этот был заранее продуманной психической пыткой. Наконец вызвали. Часов в двенадцать ночи, когда я уже почти спал, открылась кормушка, и неизвестный и невидимый спросил:
– Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? – И потом: – Одевайтесь, сейчас пойдете.
И меня ведут вниз по железным лестницам, ведут в полной тишине, в полумраке, и потом по широкому переходу в другое здание, в Большой дом. На полу толстые красные дорожки, и шагов совершенно не слышно. Наконец мы вошли в широкий и длинный коридор, по обеим сторонам которого темнели широкие и высокие двери безо всяких табличек. По дороге мы никого не встретили, все двери были плотно закрыты. Меня ввели в большой кабинет. Справа у стены большой дубовый стол, напротив двери зарешеченное окно, у левой стены потертый кожаный диван и у самой двери истертый простой венский стул. За столом сидел массивный подполковник в военной форме, при орденах. Он писал, на меня даже не взглянул, перо он обмакивал в большую квадратную чернильницу. Лицо и руки рабочего, наверно, бывший молотобоец, подумал я и, как полагается воспитанному человеку, сказал: