— Я вылезу за тобой, трусишка. А ты молчи, если не хочешь быть в остроге. Понял?
Слова эти гремели ураганом в потрясенном сознании Биркина. Он взвизгнул, как кликуша, задыхаясь от мучной пыли:
— Я… все… я не… Помилосердствуйте! Всевышний! Батюшки!..
— Лезь наверх. Ах ты, боже мой! Ну, пожалуйста, лезь скорее!
Матроса тошнило. Оглушенный, не чувствуя своего тела, не думая даже о том, открыт люк или нет, Биркин вывалился на палубу. Скуба стоял тут, дрожа от беспокойства и нетерпения.
— Молчи! — шипел Биркин, шатаясь от слабости. — Молчи! ах — молчи! Молчи!
Скуба занес руку прихлопнуть трюм — и вздрогнул: другой Биркин вылезал кверху. Растерявшись, он отступил назад; человек ступил на палубу и, мелькнув, как тень, беззвучно скрылся в тумане.
— Биркин! — сказал Скуба. — Да что там?
— Молчи! Ах, молчи! — Матрос вздрагивал от плача. — Голова моя, голова!
Он направился к кубрику, шатаясь, как пьяный. Перепуганный Скуба дрожащими пальцами закрыл трюм. Мучительная тревога охватила его — он потерялся.
Туманная сырость ночи мгновенно уничтожила в Синявском остатки сонливости, наградив его ознобом и чувством мстительной ненависти к двуногому существу, именуемому «человеком». Холодный, удушливый мрак слепил глаза и пронизывал нагретое постелью тело противным прикосновением сырости. Красное и желтое пятна света торчали в воздухе: фонарь грот-мачты и рулевая будка.
Расставляя руки, чтобы не споткнуться, Синявский осторожно двинулся мимо грот-трюма и гальюнов, к машинному отделению, откуда, замирая в тишине, несся глухой, пыхающий шум поршней. Через два шага он споткнулся о веревку, протянутую поперек палубы, и грохнулся на живую, упругую массу, мохнатую и теплую. Пока он вставал, ругая скотопромышленников, перепуганные насмерть овцы приветствовали его жалобным криком, толкаясь и прыгая. Синявский перешагнул веревку и тронулся по свободной, правой стороне палубы, протягивая руки и переживая смутные опасения за целость собственных ребер.
Но, хотя руки и помогали ему, — ноги не имели рук, и запнулись еще два раза за какие-то призрачные и враждебные в темноте ящики. Оправившись от толчков, вызванных этой неприятностью, он наступил снова, и на этот раз с тайным злорадством, на приютившегося у кухни палубного пассажира. Возня и сердитая гортанная речь убедили Синявского, что на палубе не одни бараны; опасаясь получить затрещину, он торопливо проскочил к машинному отделению, перевесился внутрь через квадратное отверстие, вырезанное в листовом железе, и облегченно вздохнул душным, нагретым воздухом.
Внутренность машины представляла полный контраст туману и неприветливости морской ночи. Далеко внизу, под тремя огромными, блестящими, как лак, стальными цилиндрами, сквозь переплет чугунных решеток и воздушных трапов, разделявших машинное отделение на этажи, блестел красный огонь топок, и в ярком зареве угля, раскаленного добела, двигались, как адские грешники, маленькие, чумазые кочегары. Режущий глаза электрический свет заливал все. Плавно и легко, ритмически шипя отполированной поверхностью, из цилиндров бегали вниз и вверх огромные поршни. За кормой, скрытый водою и мраком, глухо бормотал винт. Пахло керосином, маслом, и казалось Синявскому, что машина — уютнейший уголок в мире, полном холода и тоски.
Он полулежал в окне, засунув руки в рукава «винцерады» и героически отражая атаки сна, пытавшегося взять приступом слабое тело пензенского мореплавателя шестнадцати лет и четырех месяцев от роду. Сознание ясно твердило Синявскому, что спать на вахте нельзя, — вдруг засвистит вахтенный помощник или появится капитан. Но это же самое сознание, лукаво и незаметно, неуловимо и постепенно приняло сладкий, фантастический оттенок, когда шум кажется музыкой, а действие переносится за тысячи верст, в родное, уездное захолустье, где нет Черного моря и свирепого боцмана, а есть заштатная, гнилая речка, тощенький бульвар и пара кузин: черненькая и рыженькая. Синявский идет по аллее, и на нем чудесный, диковинный для уездной глуши наряд: белые, «майские», брюки, белая матроска, «галанка», с синим воротником, под ней — «тельник» с синими полосами, а на голове — лихо заломленная фуражка с надписью золотыми буквами: «Вега». Ветер треплет черные ленты, кокетливо лаская ими шею Синявского, и тысячная толпа смотрит на него, указывая пальцами:
— Моряк!
— Идет моряк!
— Вот моряк!
— Смотрите — моряк!
Кузины побеждены, и гимназисты в рыжих брюках получают отставку. Затем творится что-то необычайное, возможное только во сне, — дикое сплетение образов, темное и светлое, страх и радость…
Страшный удар в голову, способный раскроить менее крепкий череп, вернул Синявского на пароход «Вегу», к окну машинного отделения. Он вздрогнул, выругался и застонал. Боцман ехидно смотрел на него, потирая ушибленные пальцы. Голова ныла, как обваренная, в глазах плавали золотые мухи.
— Синявский! Нельзя спать на вахте! — прошипел боцман. — Это вы дома можете, что вам угодно, а здесь — море!
— Вы… вы чего деретесь? — хныкнул Синявский. Губы его дрогнули, из глаз хлынули слезы. — Как вы смеете? — всхлипнул он, трясясь от холода и бессильной, пугливой злости. — А? Чего вы?! Я вам покажу. Я…
Лицо боцмана по-прежнему сохраняло счастливое выражение. Он ненавидел учеников. Сделав усилие, мучитель нахмурил брови; его бегающие, мохнатые глазки сверкнули и замерли.
— Ну, ну! — сказал он, зевая. — Вот плачете теперь, а я вас хотя бы пальцем тронул. Да! Как это так — спать?! Ступай, жалуйся! — вдруг закричал он, наливаясь кровью. — Пшол, шушера! Иди, ябедничай!
— И пойду! — взвизгнул Синявский, давая волю слезам и размазывая их по лицу. — Вы что себе думаете? Вас оштрафуют, вот! Ишь, какой красивый!
— Ха! — кротко заметил боцман, скрываясь в темноте.
Синявский топнул ногой и, шатаясь от бешенства, сел на скамью. Второй раз! Первый раз он получил «блямбу» за то, что положил шапку на стол. Скажите, какое преступление! Необразованное мужичье, идиоты, суеверы — садиться на стол можно, а шапку класть нельзя! Хорошо, что кузинам ничего не известно. Проклятая жизнь! Над ним издеваются с утра до вечера, прячут его брюки, бросают ему в кружку с чаем фунтовые куски сахара, насыпают соли!.. Он должен чистить гальюны[31], а в порту неизменно торчать на вахте у сходней, — и все это за свои же девять рублей! Довольно! Он ревет — ну, что же из этого? Нельзя обижать человека, в самом деле — так, мимоходом!..
Совершенно расстроенный грубостью морской жизни, такой привлекательной издали и невыносимой вблизи, Синявский сделал несколько шагов к юту, все еще ругаясь и всхлипывая. Опасно жаловаться старшему помощнику, тот держит руку боцмана, лучше посмотреть, — спит капитан или нет. Пусть он рассудит, можно драться или нельзя? Медленно пробираясь среди всевозможной клади, загромождавшей палубу, Синявский уперся во что-то холодное, круглое и большое. Вытянув руки, он ощупал препятствие — это была бочка. Расслабленный смех, сопровождаемый глухим бульканьем, заставил его прислушаться и остановиться.
Тихая возня продолжалась. Слышно было, как кто-то шарил в темноте, тяжело отдуваясь и подхихикивая.
— Сси! — бормотал Бурак, сидя на палубе между бочкой и бортом. — Я, друг, — ха-роший парень! И жизнь моя, братец, — горькая, прегорькая!.. Т-ты не можешь, конечно, проти-ву-сто-ять мне… Вот трубочка, милушечка, крантик дорогой!.. Первый сорт — жидкость эта самая… Сси!
Товарищ его молча, но выразительно икнул и затих.
— Н-не можешь? Вы не можете? — продолжал Бурак. — Вы ослабли? Эта марка вам не под силу? Мартышка — ты где?
— М-молочко! — умиленно залепетал Мартын, продолжая шарить. — Была, видишь, овца тут. Подоить я хотел, а она сбегла… Я, брат, молочко уважаю, для отрезвления…
Он, действительно, минут пять назад, нагрузившись хересом до положения риз, поймал овцу и пытался подоить ее в шапку, но животное убежало, оставив Мартына в заблуждении. Он был уверен, что овца тут, недалеко, и что только темнота мешает ему нащупать ее шерсть.
31
Гальюн — отхожее место.