— Ешь! — говорила она своему супругу.
— Надоело… будя! — потягиваясь, говорил тот.
— Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?
— Пожиже ба! С кислиной ба чего!..
— Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было… А то ведь — скажи… Слава богу!
Говоря так, она любила порыться в своих сундуках, полюбоваться своим добром, переложить его с места на место, развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора, ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила слушателю:
— Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него много… Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это… Ох, деньги, деньги!
Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и жилетка.
— Ну что, карга, — говорит он, входя к Арине: — как грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?
Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на Михаила Иваныча:
— Кушай-кось, Иван Евсевич… На доброе здоровье, дай бог вам счастливо!
— Дай вам, господи! — говорит мужичок. — Коли ежели бог даст, укупим его у господ…
— Чего это? — вмешивается Михаил Иваныч.
— Дворец господский имеем намерение…
— Дворец!.. — жеманно и как бы недовольно говорит Арина. — Дворец господский укупают… словно бы диво какое.
— Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то шерстяного, что утаил. Именно богатое дело!.. Вали!
— Хе-хе-хе! с мужиком мы тут, признаться… — хихикал лысенький Евсевич.
— Полезайте! — злобствует Михаил Иваныч. — Оченно превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте прямо с корытами да онучами… Чего-о? Именн-но! Хетектуру эту барскую — без внимания…
— Хетектура нам — тьфу!.. Что нам с простору-то? Простору в поле много…
— Что с него с простору? — тем же тоном присовокупляет Арина.
— Нам главная причина — железо! Мы из яво, дворца-то, железа одного надергаем — эво ли кольки!..
— Дергай, брат! Выхватывай его оттудова…
— А которая была эта хектура, камень, например, кирпич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с полсотни… Верно так!
— Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!
— Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни боже мой…
— Ну выкушайте! Дай бог вам! — заключает Арина.
При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает агнца непорочного.
"Ишь, — думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую фигурку Евсеича: — узнай вот его!.."
По части торжества прижимки, исходящей уже из среды людей "простого звания", у Арины большая практика.
Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужичок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже приятным для Михаила Иваныча.
— И что это, я погляжу, — говорит она, улыбаясь и как-то изнемогая, — и сколько это теперича стало потехи над ихним братом.
— Ну, ну, ну! — торопит Михаил Иваныч.
— Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет, шатается… "Я ополченец… возьмите в залог галстух… военный…" Смертушки мои, как погляжу на него!
Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.
— "Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без сапог? — трясясь от смеха, едва может произнести Арина. — Верно, говорю, лакей унес чистить?"
Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и потом долго стонут, отплевываются и отхихиваются.
— Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!.. — красный от смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая ее по плечу.
Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Жолтиково он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча, и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как собака.
— "Хижина дяди Тома", исполненная декоратором Федоровым… на открытой сцене, — сурово докладывал он барчуку, возвратившись в Жолтиково, и норовил уйти.
— Куда вы? Погодите! — останавливал барчук, лежавший на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчицкой дочери и норовя при первой возможности отделаться от книги. — А в театре?
— Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота… волшебное… Рубь! Одобряли монархи…
И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.
— Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле составляет препону?.. Ему зацар-рапать нечего… во-от!..
— Оставьте, будет вам!.. — останавливали его.
Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего "благородства".
III. РАЗОРЕННЫЕ
И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху; напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того сладкого куска, который в дни его нищенского детства случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу, — узнал, что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять в расчет прошлое Черемухиных.
Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде было много и которые дорого обходились народу. Родоначальником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш город из какой-то другой губернии, по приказанию начальства, которое, оценив его "рвение и энергию", дало ему теплое место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: "в карман-то, в карман-то норови поболе"; во-вторых — из жены, которая конкурировала с мамашей в более широком понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем — из нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в привычке к "доходам", согласно учениям бабки и матери, и нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это население, немедленно по прибытии в наш город, обзавелось благоприобретенным домом о множестве задних ходов и расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям, толпы просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения. Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними ходами, и таким образом в конце концов все вместе образовали один огромный взяточный "полип". Но внешнее обличье и жизненный обиход людей, из которых этот "полип" состоял, не представляли для постороннего наблюдателя ничего особенно возмутительного. Все это были только обыкновенные чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с потухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они в действительности вовсе не накидывались, а напротив — шепотком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали их тогда, когда просители долго перед этим ползали на коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете, ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое более. "Что вы учите, без вас знаем!" — самодовольно говорила ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину: толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили детей… Птицын утопал в счастии среди этого благолепия, гладил взяточников-детей по голове, точил слёзы, совершал объезды по губернии, причем деревенские начальники и оголенные деревни пели "многая лета", единодушно отдавали последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.