— Полуношники! Что эт такое? Удивительно, как это в вас никакого стыда нету… Право! — добавила нянька, входя в горницу и притворяя дверь.

— Что такое?.

— Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водоносом…

— Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, — ядовито сказала Гавриловна.

— Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все грохочет!

В это время в дверях показалась фигура чиновника в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой.

— Что ж чайку-то? — сонно сказал он жене, почесывая в затылке.

— Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара наделать?..

— Полчашечки!

— Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, двадцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.. вставай раньше!

— Ну, я водочки, да того… Постель надо перестлать…

— Опять спать?

— Что ж делать-то?

Жена не возражала; она и сама понимала, что делать действительно нечего.

Через десять минут чиновник снова храпел.

— Подвинься, — говорила жена, влезая на кровать. — Что это, поперек кровати лег; как повалился, так и заснул. Подвигайся!

Но чиновник уже безмолвствовал.

5. ЗАДАЧА

(Из чиновничьего быта)

Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища, где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в задумчивости ходил по темной комнатке, носившей неподходящее название зала, и, раздумывая о разных разностях, по временам подходил к окну, чтобы отереть слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец, грустное настроение, следствие похоронной церемонии, взволновало его, только Кыскин раздумался о своей прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту получения первого чина, то не менее сладкую минуту женитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Главным образом душу его возмущала невозможность увеличить собственное семейство; крошечное жалованье, множество трат на семью, уже существующую в громадных размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее приращение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма убивало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью, и вот теперь должен отказывать самым отрадным и единственно не зависящим от служебных обязанностей движениям собственного сердца. Такие мысли уже давно залетали к нему в голову; несколько лет тому назад он уже начал поговаривать на крестинах того или другого из своих детей, что "это уж последний!" Но гости подмаргивали ему одним глазком и весьма сомневались в этом.

Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму. Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки, данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскине особенно упорно.

— Будет! Довольно! Слава богу, доволен! — говорил он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бушевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они оказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более убеждение Кыскина в невозможности "продолжать далее"… Этому, кроме того, способствовала и самая смерть новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, подумав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий: сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя, что ему в будущем грозит нищета.

— Нет, довольно! — вслух произнес Кыскин и старался утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, думал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так как действительно только на него у бедного чиновника и оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он всунул в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие и любовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме того, и непорочная душа умершего младенца помолится за него, Кыскина, и за его жену и…

— Авось, как-нибудь! — заключил чиновник и, вздохнув, вышел в другую комнату, где сидела жена.

— Ты что это там говорил? — сказала ему жена и улыбнулась. — Ходит один да бурчит себе под нос что-то.

— Так! — ответил он, потирая бороду.

Улыбка жены произвела на него странное действие; в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд, ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и поэтому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки, его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер жена его была очень недурна; после болезни она похудела и сделалась лучше; на ней было все чистенькое, опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась еще густая коса, которой завидовали многие чиновнические жены; кроме того, жена Кыскина была еще очень молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это, при другой обстановке, в другом быту, никого не могло бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!.. Он сделал над собой страшное усилие и проговорил:

— Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны мы с тобой… от бога…

Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не мог не заметить, что спутанная речь его была понята женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула лицо к окну; она думала о том же, о чем и муж, и пришла к тем же убеждениям.

— Да! — продолжал Кыскин, — слава богу!.. Как ты думаешь?

— Так и думаю! — проговорила жена.

— Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам помог… Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда… Но при нашем обременении…

Оба супруга вздохнули…

— Что делать! — проговорил муж. — Да, кроме того, надобно нам и о душе подумать хоть безделицу…

— Разумеется! — добавила жена.

— Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу нашу… Не все же земное и преходящее… Да к тому же, друг мой, в писании сказано: "Пецытеся убо о душе"… Следовательно… я буду в зале спать, а ты здесь…

— Я здесь…

— А я в зале…

Жена помолчала и потом произнесла:

— Гораздо лучше!

В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: "который-то теперь час?", и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: "не пора ли чего-нибудь закусить?" Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке:

— Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване…

Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу.

— Да! — продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: — да, Акулинушка, в зале… Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе…

Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: