На пожаре, бывшем в одной из деревень полупьяновского стана, на счастье г. Полупьянова, присутствовал г. начальник губернии, и на глазах-то этого начальника отличавшийся на пожаре Полупьянов получил удар горевшей доской в голову. Это обстоятельство изменило мнение начальника губернии о Полупьянове; он собирался уже выгнать его за ложные доносы, но "подвиг", очевидцем которого он был, заставил его переменить мнение о Полупьянове, и последний из становых приставов сделан был исправником. И вот, как только он сделался "внезапно" исправником, так тотчас же, как рассказывают, стал и думать и говорить совершенно иначе.
Впрочем, едва ли мне нужно говорить о перемене взглядов, происшедшей в г. Полупьянове вследствие неожиданного повышения в должности, перемене, о которой к тому же нет еще никаких достоверных сведений, если я сам, лично на себе испытал, что значит светлая минутка, простое, правдивое слово, мгновенно изменяющее самые мрачные взгляды на самые мрачные вещи и делающее, опять-таки мгновенно, светлым и добрым то, что за минуту пред этим казалось черным и злым. Злой вечер долго лежал тяжелым бременем у всех нас на душе, — ни гулять не хотелось, ни в окно выглянуть, ни посмеяться. Напротив, явилось желание не прерывать мрачных мыслей, явилась охота, перерывая старые журналы, с особенным вниманием прочитывать мрачные стихотворения мрачных поэтов, умирающих в стихах, взывающих о смерти; целый день по крайней мере я впивал в себя удовольствие думать о смерти: "Умри!" — говорит один поэт. "Я умираю!" — говорит другой. "О, смерть!" — с наслаждением восклицает третий. Даже один мрачный. рассказ, оканчивающийся словами: "Я поднес дуло револьвера к виску, спустил курок, и меня не стало!" — нисколько не удивил меня своим окончанием, — так я умер духовно под влиянием злого дня и злых мыслей, навеянных им. И все эти злые мысли рассеяли все те же кошки!
Я совсем забыл о них, как забыл обо всех подробностях злого вечера, чувствуя только общую тяготу впечатления, и вдруг иду как-то раз через те самые сени, где мы в тот злой вечер присутствовали вместе с госпожой Петуховой при начинавшемся убийстве, глядь, — а убийца лежит посреди пола на левом боку, и все ее восемь ребят тычутся своими носами к ее сосцам, тычутся без жалости, даже, кажется, понемногу двигают ее с середины сеней к стене, а она не двигается, не бежит, не рычит, а только приподняла немного голову и смотрит спокойно, самодовольно на меня да на кухарку Авдотью, которая тут же стояла с половой щеткой в руках. Авдотья пришла сюда раньше меня и, видимо, с большим удовольствием смотрела на эту сцену.
Авдотья настоящая крестьянская женщина, вся живущая только живым, живьем, вся находящаяся в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят, поросят, поющих, вопиющих, взывающих разинутой пастью о еде, необходимой только для того, чтобы жить, не рассуждая о том, что из этого последует. Авдотья жила и живет так потому, что кругом нее все живет и требует участия Авдотьи. Если бы спросить Авдотью, какая у нее "руководящая" цель жизни, зачем она встает до свету, зачем мечется от коров к телятам, от кур к гусям и от огорода к полю, так она бы могла только ответить, что куры требуют ее участия, иначе собаки выпьют яйца, что и телята без нее пропадут, и корова может захворать и умереть, и рожь погниет, — а так, чтобы у нее была "руководящая" нить, едва ли можно сказать утвердительно: "мы этим делам не занимаемся!" — скажет она на вопрос о руководящей нити, и пойдет мочить веник в пруду, пойдет лазить по чердакам, искать, где неслись куры, и все босиком. Башмаки у нее в сундуке заперты.
Так вот эта Авдотья, живой человек, думающий только о живом, также стояла перед убийцей и улыбалась.
— Ишь ты, горькая какая! — сочувственно говорила она. — Ну-кась, выкорми восемь-то штук! Всиё утробу-то выпьють… Ведь несмыслены! Только бы молочка, только бы молочка… Вот сейчас экую ораву откормила, а сама беги, мышей лови, ешь что ни попадется, — ведь они того и гляди опять запищат, опять подавай им! А ведь сердце-то болит, как запищат-то! Эко, горькая какая! Не смогла я в ту пору хоть бы пятерых утопить, все бы ей легче… Не могу я этого! И курицу зарезать, так перед богом, лучше мне сейчас расчет, а не возьмусь я за это!
— А зачем же, — сказал я, — она таскала котят за сундук? Ведь они задохнуться могли?
И я рассказал Авдотье всю сцену предполагавшегося убийства нелюбимых детей в пользу любимых. Авдотья выслушала, пошла к сундуку, отодвинула его, осмотрела, и сказала:
— Это она их спрятать хотела… Ишь, дети ходят котят смотреть, трогают… Ведь она боится — "ну-ко ногу ему переломят или уронят?" Да эта Петушиха в ту пору в кухню-то пришла, всюду свой нос злющий стала совать. И меня-то глазами ест, что, мол, не три фунта, а два, и под лавку-то нос сует, и котяток-то всех перетаскала, перевертела в руках… Ну вот Машка-то и испужалась, — "долго ли до греха, как этак-то вертеть махоньких деток?" Вот она ночью-то и стала таскать… Вишь, в сундуке-то одной дощечки нет, сбоку-то — вот! вот она туда и пролезала… Одного пронесет, за другим пойдет, а тому-то боязно, страшно, холодно, он и карабкается вон… Ну, а выкарабкается и упадет!.. Несмыслен ведь!.. А то, эво ты! Своего рабенка погубить! Это нашей сестре, в случае чего, иной раз стыдно, — ну-ко замуж не возьмут? Срамота! А ей чего?
— А зачем же она рычала-то? Злилась-то на них?
— А вы чего тут с лампами-то толкались? Чего вам тут надо? Она и сердится, что пищат. "Не смейте, мол, пищать, а то найдет разный народ… Чего вы, мол, народ-то скликаете? Еще унесет кто-нибудь…" Да это как же можно? На одну Петушиху посмотреть, так это чего уж?.. Конечно, испугаешься, постращаешь! Эко, миляга, какую семью завела! Ишь, как пьют-то, глупенькие!
И вот от одного живого слова, сказанного живым человеком и по-"живому", сразу изменилась вся "картина", все побуждения, которыми мы объясняли ее: вместо кровопролития и убийства, — самая пламенная любовь, вместо убийцы, злой и расчетливой твари, — самая добрая, самая нерасчетливая, самая любящая мать! Не больше как через две недели эта любящая мать совершила еще великий материнский подвиг. Стояли уже последние сентябрьские дни; осень вошла во все права; все повяло, пожелтело, но дни стояли светлые, блестящие, сухие.
В одно такое светлое, яркое утро, достаточно теплое для того, чтобы можно было по-летнему пить на галерее чай, мы были свидетелями такого эпизода с этими самыми убийцами и предполагавшимися к убиению. Предполагавшиеся к убиению теперь были уже в возрасте, бродили и мяукали по всему дому и сами приготовлялись жить самостоятельно. Предполагавшиеся к убиению в это утро шумно играли в засохшей клумбе, прятались там среди сухой, подмерзавшей уже травы, а убийца Машка сидела около этой клумбы и смотрела на них. Дети ее были здоровы и веселы, а она, напротив, была худа, неуклюжа, с впалыми боками и отвислым животом. Того живого самодовольства, которое было у нее в глазах, когда она лежа кормила своих восьмерых наследников, теперь не было даже и следа, напротив, в глазах ее была та тоска, та как бы тупая печаль, которая всегда заметна у матерей в тот момент, когда они почувствуют, что обязанности их к детям кончились, что дети уже все сами понимают, что им уже ничего не нужно, и когда вследствие этого у матери рождается тяжкая мысль: зачем же все это было нужно, то есть зачем такая тьма хлопот, страданий? Вот в таком именно настроении и сидела Машка на солнце. А в это время из сарая по направлению к клумбе медленно, но свободно, легко, шла одна из дочерей Машки и несла в зубах первую мышь.
Мышку держала она в самом углу рта, держала изящно, чуть-чуть, и точь-в-точь так же изящно и легко, как "молоденькая" хозяйка, только что начинающая новое хозяйство: вся новенькая с головы до ног, изящно и легко держит она в изящных ручках кожаный мешочек, со стальными цепочками и замочками, и идет не как "молоденькая" женщина, а как "молоденькая" хозяйка, идет, положим, в Гостиный двор. Дочь нашей Машки была чрезвычайно грациозна и мила в своей прогулке. Она не была голодна, не спешила уничтожить свою добычу, шла медленно, даже остановилась посмотреть, что такое делается с остальными ее братьями и сестрами. Постояла, посмотрела, прищуриваясь на солнце, и прошла медленно и кокетливо мимо своей матушки.