"— Да что это вы, Кузнецов, все плачетесь? — вдруг заговорил молодой, необыкновенно талантливый мальчик — ни в ком во всю свою жизнь не видел я такой страстной жажды сунуть себя в какое-нибудь самое опасное, самое смелое, дерзкое дело, как в нем… — Почему вы сидите на несчастиях одного только мужика? Вот вы говорите, что мужик не видит света, потому что — то стоит целый день у цепа, то полгода ходит за сохой… Ну а банкир, с вашей точки зрения, не такое же несчастное существо? Ведь и он целые дни стоит у бумаг и у связанных с ними миллионов случайностей… Там все цеп да цеп, да двадцать верст в день по пашне, а тут всё днем и ночью — деньги, деньги, деньги, и десятки верст на бирже, и точно так же, как для мужика град, так для этого мученика денег тысячи случайностей: оборвалась проволока, опоздал купить такую-то бумагу — пропал, загремел в бездну со всеми своими экипажами и содержанками, и прямо в пасть целой толпы озлобленных людей. Благодаря этой проволоке, благодаря тому, что через Ламанш оборвался телеграф, что Дон-Карлос проиграл битву, что Абдул-Азис неосторожно поиграл с ножницами, — его могут сразу возненавидеть все и будут рвать, как собаки волка, начиная от кучера, которому нужно получить грош, до жены, дочери, родного сына… Ну, как по-вашему, это — не мученик? Что ж, видит он свет? Есть ему минутка подумать о чем-нибудь другом, кроме той же, только банкирской, сохи — бумаг, денег?.. Ну, а если несчастия господ банкиров вас не трогают, так вот вам — кондуктор омнибуса: он целый божий день, с семи часов утра до одиннадцати часов ночи, за полтора рубля серебром вознаграждения, треплется на подножке кареты, буквально не смея отойти, треплется целые годы на одних и тех же улицах, мимо одних и тех же домов. Видит ли он белый свет? А инженер, а священник: разве все это не привязано к своей сохе? Какой такой общий разговор может быть у священника и актера, у инженера и кондуктора, у сапожника и банкира? Это все до такой степени оторвано друг от друга микроскопичностью смысла своего труда, что вылилось почти в такой же резкой форме, как птица, рыба и т. д.
"— Именно в смысле необыкновенного разнообразия не физической только, а нравственной деятельности, требуемой крестьянским трудом, обиходом его домашней жизни, участь мужика-крестьянина и представляется не только не печальною, но и решительно завидною сравнительно со всеми бесчисленными профессиями, на которые раскололся род человеческий. "Мы всё сами", — говорит мужик; он сам добывает хлеб, сам добывает кожу на сапоги, овчину на тулуп; он сам ткет себе рубашку, словом — он все сам. Умственная деятельность его постоянно в работе, постоянно в наблюдении, потому что этого требует разнообразие его деятельности… Одна добыча хлеба ставит его в зависимость, от тысячи явлений природы, от тысячи коммерческих, финансовых соображений. Он смотрит и изучает небо и землю, примечает движение ветра и силу тумана — тысячи вещей, из которых на каждой, где-нибудь в казенном здании, сидит по специалисту с хорошим окладом, сидит, совершенно отделившись от света и ничего не понимая, кроме своего оплачиваемого труда. "Все сам" — этого довольно, чтобы представить себе, что в мужицкой крестьянской избе сходятся в каждом из обитателей этой семьи тысячи всевозможных специальностей, что в ней царит постоянная умственная деятельность, что в ней — бездна знания… ("Знания?" — возопил Кузнецов. "Да, да, знания… подождите горячиться!..") Такая бездна и разнообразие знания, что вот этот серый, аляповатый мужик поймет какого угодно специалиста и поможет ему, а специалист ничего в мужицких нуждах, в мужицких речах не поймет… Приезжай в любую русскую деревню Дарвин, Гумбольдт, кто угодно; и если им в их работах придется делать дело с мужиками, то они непременно найдут людей, которые поймут, что им нужно, принесут камень, зверька и т. д. Поймут, потому что каждый наблюдал так же хорошо (только по-своему) то же самое, что и Гумбольдт и Дарвин. А спроси мужик что-нибудь у этого Гумбольдта из своего обихода — Гумбольдт его не поймет, потому что и речь-то мужика, то есть человека, широко и разносторонне развитого, в своей сжатости, всегда касается одновременно массы разнообразнейших явлений, одновременно им обсуждаемых, или по крайней мере принимаемых во внимание, и, стало быть, темна, сложна, непонятна для всякого, думающего "по своей части". Вы вот не согласны с моей фразой, что у мужика бездна знаний, а я думаю напротив — я даже полагаю, что мужик, который все сам, знает решительно все… ("Все?!" — "Все, что знает каждый из тысячи специалистов знания".) У него… да что вы хотите! Просто-таки все знает — да и шабаш! Он — инженер и механик, он строит гати, плотины, мосты, мельницы (ветряные, водяные). Он и ботаник и зоолог; он знает каждую травку, знает каждое, самое ничтожное свойство травки; знает, какой зверь, какая птица как живет, то есть знает ее слабые стороны, знает ее хитрости, словом — решительно все, что знает Брем. Он и анатом, давно и основательно знакомый с тем, что делается у зверя в нутре; он и медик, так как у него миллион сведений по медицинской части, с таким же вероятным успехом действия, как и сведения Боткина… Да что я! — больше, чем у Боткина: он останавливает кровь одним словом, он вылечивает укушение змеи, пошептав что-то над осиновой корой и приложив к больному месту… Он и спирит и знаток тайных невидимых сил, которых господа Бутлеров и Вагнер разыскивают под столами и под диванами, не получив, впрочем, никаких существенных результатов. У мужика результаты давно есть: чорт есть — и мужик знает его характер, цель существования, цвет шерсти, длину рог и хвоста, потому что его, вот как вас, — так близко видел и держал за ногу (нога у него утиная, только шершавая, с шерстью)… Словом, ни у одного, кроме мужика, счастливца на белом свете, нет такой удивительно разнообразной, всесторонней внутренней умственной жизни. Ни у кого и не может быть такого разнообразия наблюдательности, такого обилия знаний, каким наделен мужик, благодаря именно характеру его труда, который требует от человека самого широкого развития, благодаря его положению, требующему, чтоб он все сам. Кто сочиняет и поет навеки остающиеся песни? — мужик. Где найдете вы настоящее, неподкупное веселье, чистое, как чисто оно в детской душе? — у мужика. Кто здоров, силен, великодушен, так, просто великодушен без соображения и форсу? — опять же мужик. Кто всякому поможет, найдется во всяком положении и все перенесет, все поймет? — опять тот же самый мужик… И наконец, при мало-мальски сносных обстоятельствах, у того же самого мужика бывают — и только у него одного — минуты наиполнейшего, широчайшего счастия… Видите, как плохо-то мужику!.. Ему лучше всех! ("Ну уж врете!.." — завопил Кузнецов.) Несомненно лучше, если бы только вы, господа интеллигенция с госпожою цивилизацией, не рвали этой здоровой, полной жизненной силы клеточки крестьянского дома на части; если бы вы не доводили ее до распадения какими-то непонятными требованиями, постоянно от нее отнимая и ровно ничего не давая взамен… Почему вы не считаете своей святой обязанностью давать ей настоящие знания, последние слова ваших наук? Там, где все, всё сами, — там всё поймут, всё нужное возьмут, а главное — все пойдет впрок: все переработается гораздо лучше, чем у вас, иссыхающих над своими специальностями, да еще в одиночку…
"Признаюсь, — продолжал балашовский барин: — много я болтал о мужике, знал я его за железную грудь, и за мученика, и за страдальца, но счастливейшим из смертных ни я, да и никто еще его не считал… Невольно я стал внимательно следить за этой иллюстрацией к мужику и чувствовал, что она мной овладевает, что путаница мыслей и чувств, одолевавших меня, начинала принимать некоторые формы… потому что ведь, право, разрисовано — ничего-таки?"
— Разрисовано — ничего! — сказал и я.
— И лучше, лучше еще можно разрисовать. Я сегодня не в ударе, а то я бы сам…