Я было хотел возразить, но балашовский барин прервал меня на первом слове, сказав:
— Будет, будет уж! Мы знаем этих свободномыслящих отцов семейств… Самый смелый выдерживает верность своим свободомыслиям до тех пор, пока сыну или дочери не стукнет десять — одиннадцать лет, когда надо отдать их учиться в гимназию…
Не буду приводить довольно жаркого спора между мною и балашовским барином по этому интересному вопросу о детях (настоящих, маленьких детях), так как это затянуло бы и без того уже длинное повествование о балашовском барине и так как этот предмет достоин более основательной разработки, чем случайный разговор. Чтобы прекратить этот спор, начинавший принимать оттенок раздражения, я поспешил вновь повернуть речь на историю самого балашовского барина.
Барин продолжал:
— Ну а я, как человек не семейный, как шатун или как саврас без узды, естественно мог посвящать более времени всевозможным мечтаниям, не стесняя себя мыслью о том, что мечтаний этих почему-либо осуществить невозможно…
— И, однако, не осуществляя?.. — его же тоном прибавил я.
— Само собою разумеется! Я мечтал, рассуждал, не стесняясь — и только: вот вся разница между мною и вашим братом — опорою отечества. В практическом отношении мы одинаково — ноль, то есть родные братья… На мою беду, направление моих свободных размышлений приняло общественный характер благодаря тому обстоятельству, что я начал жить в самую совестливую эпоху русской жизни — в эпоху освобождения крестьян… После войны, после всего, что она обнаружила в русской жизни, пора было вспомнить обществу о том, что есть нечто, именуемое совестью; и вот все, что было мало-мальски живо, не засечено и не сгнило, все это поняло, что ему сейчас же, сию минуту следует работать, служить в этом громадном лазарете и всеми способами помогать выздоровлению, исцелению больных, калек, уродов.
"Вот и я осенен был необходимостью такого дела… Прямо почти с университетской скамьи (сознаюсь, я был не из особенно преданных науке молодых барчуков) я попал в самый по-тогдашнему (да и по-нынешнему) отборный круг общественных деятелей, на самые наисовременнейшие общественные дела. Тут, в этом кругу, были и радикалы-губернаторы, и радикалки-губернаторши, предводительши с гуманнейшими взглядами, и борьба тут была с хищными стремлениями закоренелых, "обомшелых" крепостников, и главное — тут впервые фигурировал народ, скромно притекавший к нашему гуманному сочувствию. Раз попав на эту стезю, я уже не сходил с нее до тех пор, покуда мне не сделалось тошно и меня не одолела вышеупомянутая оскомина. Был я и секретарем в комитете, и мировым посредником, и потом земским гласным, наконец даже председателем одного уездного земского собрания, и попечителем разных благотворительных учреждений, словом — прошел всю лестницу, доступную красному околышу, воодушевленному благими намерениями… И что же? в конце концов получилась убийственнейшая оскомина. Я уже сказал, что не слишком предавался научным занятиям, не слишком развивал себя помощью научного опыта; но, несмотря на мое полуневежество, я как-то инстинктивно, нутром, если хотите, стал чувствовать с первых же шагов моей общественной деятельности, что есть в ней какая-то трещина, дребезжит что-то… Кажется, вот сделаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало определенной суммы, ну, например, хоть на школу — нет, дребезжит! Чуешь, что дело, которое ты сделал, уж в самом себе носит трещину, как старый горшок… Замечательно, что в этом ощущении трещины играли роль не столько независящие обстоятельства, сколько что-то иное, чего я понять не мог.
"Например, устраиваю я школу, покупаю книги, катехизисы, арифметики, приплачиваю учителю своих десять-двадцать рублей, словом — устраиваю дело елико возможно хорошо, и тут же чувствую, что — нет! — все дребезжит что-то, где-то уж треснуло… Разумеется, направление сельской школы, выбор учебников и так далее принадлежит не мне. Но, несомненно, мне принадлежит какое-то тайное согласие с избранным не мною направлением для школы. Я, делающий, или по крайней мере думающий, что делаю дело общественное, полезное народу, чувствую одновременно две такие вещи: я вижу, положим, что учитель берет место потому, что ему нечего есть и надобно что-нибудь делать и чем-нибудь жить до тех пор, пока он не получит дьяконского места и не найдет невесты. Положим, я, кроме того, вижу, что учебный круг предметов, преподаваемых крестьянским детям, почти ничего им не даст, ничего не прибавит в их развитии, ни на одну каплю не прояснит окружающего, — положим, что я в этом совершенно убежден… Но все-таки я устраиваю эту школу… Я чувствую, что делаю вздор (я тогда только чувствовал этот вздор, а не знал еще этого наверно), что вместо дела выходит какая-то декорация с усерднейше-преданной фигурой учителя, с кротко благословляющим детей батюшкой, с этими детьми, вступающими на новый путь… Чувствую во всем этом прореху, прибавляю учителю десять рублей, и все-таки оставляю именно все в том же дырявом виде… Что-то мешает мне довести до конца мою мысль о негодности школы, что-то мешает мне громко, публично заявить об этом.
"Нет! не одни независящие обстоятельства. Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… — заметьте, что я говорю — мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина, мешает мое звание… Всякий раз, когда я замечал или чувствовал в каком-нибудь из моих общественных дел дребезжащую трещину, всякий раз, когда я видел вздор, я молчал, потому что именно мое звание заставляло меня опомниться… "Какой же я буду барин, — как будто говорило во мне что-то, — если, например, школа будет отличная в самом деле? и что ж будет, если в самом деле они узнают?" Пожалуйста, не думайте, что я когда-либо мог думать таким разбойничьим образом — нет, никогда (говорю о том давнем времени)! Я бы не мог вам в таких определенных фразах формулировать того странного нравственного упорства, которое вдруг просыпалось во мне всякий раз, когда суть дела требовала от меня чего-нибудь такого, что заставляло меня "вспомнить": а я ведь барин!.. Потом, долго спустя, я узнал, что я вовсе не барин и ничего во мне барского нет… Тогда я этого не знал и, делая пустые, бессодержательные дела, приличные мне, как русскому интеллигентному человеку "из господ", понемногу, каждый день, каждый час хоронил внутри себя очень много гаденьких вещей. Не верил я, например, школе, — прятал это и старался думать, что верю, что делаю дело. Когда в газетах меня расхвалили за мою необычайно просвещенную деятельность, я даже был рад и подумал: "а ведь, в самом деле, я пропасть сделал…" Но ведь шила в мешке не утаишь, и правда моих пустопорожних дел выплывала иной раз вдруг во всей своей суровой беспощадности. В одну минуту становилось мне все противно, и, в раздражении, я оканчивал тем, что сваливал все (плохо рассуждал я тогда) на какую-нибудь христопродавческую рожу какого-нибудь из таких же поддельных интеллигентных людей — и уходил…
"Но, пошатавшись без дела полгода, год, я вновь начинал чувствовать, что звание мое вновь влечет меня на сцену российского прогресса. И вновь занимал какое-нибудь из просветительных амплуа, чувствуя, что не то, не так надо делать, и вновь продолжал снисходить к себе, вновь почему-то оберегал привилегированность своего положения, вновь позволял себе бирюльками отделываться… И нельзя сказать, чтобы и в окружающем обществе я не находил поддержки в этом, в высшей степени неискреннем поведении. Немало и кроме меня жило, да и живет народу, твердо знающего, что дело его — вздор, обман, нуль, но продолжающего притворяться, ради сохранения своего положения, и представлять этот нуль делом, правда стесненным независящими обстоятельствами… И у всякого — в этом можно ручаться головой — скребут кошки, у всякого нет живого места в душе от сознания своего притворства, пустоты, бессодержательности жизни, и все ради какого-то необычайно упорного, но в высшей степени неосновательного не то чтобы желания — нет, никто этого не желает, — а именно какой-то конфузливости пред своим положением русского интеллигентного человека "из господ". Точно этому человеку и в иной форме нельзя быть интеллигентным…"