Часа свободного не стало у Государя. День он проводил на смотрах войска, на встречах с иноземными инженерами и мастерами, за чтением книг и составлением указов.
Вечером Пётр ехал ужинать, чаще всего к Лефорту. Где-то в полночь, ни слова не говоря, он вдруг вскакивал из-за стола и как оглашенный несся верхом в Преображенское. Государь, страждуя о правде, не требовал самолично выворачивать у пытаемых ребрышки или огоньком малость покоптить. Доискивался правды:
— Кто вас, шакалов каверзных, подбивал на мятеж? Кто клеветал, будто я за морем-океаном, дескать, околел? А письма воровские от сестрицы моей Софьи были?
Стрельцы народ тертый, битый. Корячились на дыбе, хрипели от мук нечеловеческих, но ничего не говорили. Ещё больше бешенел Государь-батюшка. Приказывал:
— Снимите этого, сатану озлобленного, вправьте суставчики, водичкой на голову плесните, водки в глотку влейте. Ну, а потом, помолившись, опять на виску...
До третьей виски редко доходило. Когда изломанного стрельца вторично подтягивали за вывернутые руки вверх, он приходил в полное очумение и начинал говорить:
— Желали идти под Девичий монастырь и бить там челом царевне Софье: «Не оставь, матушка, своим попечением! Коли верно, что Государь Пётр Алексеевич за морем помер, то правь нами по своему разумению и произволению, а мы рабы твои верные. Только позволь разорить Немецкую слободу, побить всех нехристей вместе с их выблядками, како уже бывало во времена светлые, при Государе Иоанне Васильевиче, когда вера крепкой была и хлеб дешевле стоил. И разреши, матушка, разграбить дома всех латынян и жидов, потому как на царской службе поистерхались».
С третьей попытки — огнем — стрельцы показали, что было тайное письмо от Софьи, которая и подбивала звать её на царство.
Двадцать седьмого сентября Пётр допросил ненавистную сестрицу.
Та презрительно кривила тонкие губы:
— Перестань, братец, бесчинствовать, проливати крови неповинных. Пролей в то место слёзы, угаси пещь злобную, в твоей груди пылающу...
Дернул шеей Пётр, раздул гневно ноздри:
— Посадить сию скорпию ядоточащую под крепкий караул в селе Покровском, хотя гораздо лучше было бы посадить... на кол.
Железная рука
Тёплым и тихим утром тринадцатого сентября стрельцы, бывшие первой партией под следствием, количеством триста сорок один человек, услыхали свои смертные приговоры.
Еще на восходе солнца из Преображенского более чем на версту растянулся печальный поезд. В каждой телеге сидели по два стрельца. В их руках трепетали жёлтые огоньки свечей. Охранял конвой — три
полка.
За телегами, заламывая руки, попадая под копыта лошадей, стенали жены и дети стрельцов:
— Горе горькое! Да все же сказывают, что милостивый Государь нынче всех в последний миг помилует. Хоть и в Сибирь, а все с вами поедем!
У стрельцов малость светлели лица:
— А может и впрямь? За Петра Алексеевича раны многие прияли под Азовом да в степях татарских, жизней не жалели...
* * *
Но чуда не произошло. Пятерым были рублены головы. Сто двенадцать стрельцов, содрогаясь в страшных судорогах, повисли возле стен Белого города. В Замоскворечье в петлях болтались тридцать шесть человек, а в стрелецких слободах — сорок восемь. Около четырех десятков уже успели в землю зарыть — эти скончались, не выдержав мук, в пыточных застенках.
И повсюду, где лилась кровь и раздавались вопли овдовевших баб, видели Петра: верхом, с застывшей кривой улыбкой на бледных устах, с темными кругами возле горящих глаз. В толпе шептались:
— Двужильный! Сказывают, в ём нечистый сидит. Ух, аспид неумолимый.
Пётр от усталости едва не валился из седла. Дернул шеей, ткнул перстом в сторону юнцов, сидевших, и лежавших под виселицами на Красной площади, с закрученными сзади руками, ломаными-переломанными костями и жаждавших лишь одного — вечного успокоения. — ещё материнское молоко на устах не обсохло, а уже туда же — мятежничать!
— Потеху, может, на завтра оставим? — спросил старый Ромодановский, за делами не завтракавший, а для его больного желудка следовало вовремя принять обед. — Пусть пока день проклинают, когда на тебя худое замыслили.
— И то! — легко согласился Пётр. Он жаждал скорее заключить в объятия Анну Монс. Отыскал глазами Лефорта. — Что ж, гульнём сегодня у тебя.
Франц согласно поклонился:
— Кукуйские девушки всегда рады видеть русских героев...
Стоявшие рядом Меньшиков, Лопухин, Трубецкой — молодёжь горячая, до любви охочая — весело рассмеялись.
Через Ильинские ворота кавалькада двинулась к Немецкой слободе.
Дубки
Всадники миновали Земляной вал. Меньшиков сказал:
— Мин херц, погляди влево, а ведь там замечательная дубовая рощица есть. Пётр оживился:
— Где, за деревенькой, что ль?
Он очень любил это могучее звенящее дерево, которое в воде не гниет, а делается ещё более прочным. Для флотского строения лучше не бывает.
Пётр двинут коня в речную воду, бродом перешли Черногрязску.
...Уже через минуту они въехали под сень густой дубовой рощицы.
— Ах, красота удивительная! — восхитился Пётр. — Дубки трехохватные, могучие, птички поют, в воздухе благорастворение — рай земной, уезжать не хочется. Как же я раньше про сию рощу не ведал?
— Не по дороге она, — сказал Лефорт. — В Преображенекое через Мясницкую и Красные пруды ездим, в Кукуй — через вал Земляной. Для корабельного строения хороша!
— Нет, — возразил Государь, — сию рощицу сводить не станем, сделаем для себя плезир. Душа устала, покоя просит. Последние, кстати, деньки погожие стоят. Давай нынче тут пирушку устроим. — Повернулся к Лефорту: — Скачи к себе, прикажи сюда доставить все для вечеринки необходимое. Не забудь музыкантов да девушек кукуйских. Пусть девушки помадятся да сполоснут где надо.
Меньшиков толкнул локтем Трубецкого:
— Гульнем с немками то! — и рассмеялся. Лефорт пересел в золоченую карету, понесся в Немецкую слободу.
Вечеринка
Не успело солнце за горизонт скатиться, как на фурах привезли ковры под ноги, столы, кресла, серебряную посуду. Бывалые повара, ходившие с Петром под Азов, на открытом очаге жарили баранов, варили гигантских осетров, доводили на пару нежных стерлядок, пекли любимый пирог Петра — с начинкой из воробьев и перепелов.
Когда сумерки стали густыми, в четырех каретах прибыли кукуйские прелестницы. Среди них Анна Монс — в пышном белом платье, в белых же чулках, с тонкой талией, с высоким пучком волос на макушке, нарумянена слегка, не то что толстые московские дуры, мер не знавшие.
Пётр был в новом польском кафтане канареечного цвета, который шел ему.
Пили много. Спрятанный в кустах, играл немецкий оркестр. Танцевали, не жалея ног. Отобедав, разбились по парам. Пётр разместился под громадным дубом, посадил на колени Анну. Та надушенной узкой ладошкой гладила его щеку, нежно ворковала:
— Герр Питер, ваше красивое мужественное лицо, которое столь нравится дамам, обветрилось. Я дам вам старинное немецкое снадобье. Оно сделает вашу кожу нежной. — Не таясь, потянулась к нему. Он страстно прильнул к её влажному маленькому ротику, так задохнулся в поцелуе, что даже сделал ей больно. Дыхнул в ухо:
— Прости неосторожность, вот контрибуция, — сдернул с мизинца подарок короля Августа — крупный изумруд.
— О, герр Питер, вы такой щедрый! На всем свете нет другого такого мужчины. — Завела глаза. — Как сладко мечтать: вы, герр Питер, — простой рыбак. Мы живем на берегу отдаленного лесного озера. У нас пять, нет шесть маленьких детишек. И все они похожи на вас — храброго, сильного в бою и нежного в любовном алькове...
— Анхен, какая ты замечательная! — и подумал, вновь приникая к её губам: «Не то что моя постылая корова, жена законная — Евдокия. Прочь колебания, отправлю её в монастырь!»