Лиссабонский взял опять в руки самарский хлеб и прибавил:

— … В обильной земле миллионы едят землю и солому!

— Так что же, — спросил я Лиссабонского, в свою очередь касаясь самарского куска, — это, по-твоему, душа народная?

— Не душа народная, а состояние народной души… И знаешь что, — прибавил он оживившись, — именно вот такое-то состояние и располагает всего более к самым детским, ребяческим иллюзиям. Решительно не знаю такой сказки о кисельных берегах, такой возможности пробудить чистейшую детскую веру и в человека, и в добро, и так далее, как в той душе, которая самым жестоким образом пригнетена веками бесчеловечных дел… Лед тает от малейшего теплого луча… И человек, который только и делал, что пугался, сек и был сечен, который вытягивал всю жизнь из себя и даже из других жилы, и притом неведомо зачем, словом, человек, который вовсе не жил по-человечески… он-то, грубый, жесткий, старым деловитым опытом, он-то и мякнет как воск, разнеживается как ребенок, раз только луч мысли о возможности и законности человеческих отношений в самом деле коснется его души… Но вот именно такой-то мысли и не веет над этой огромной землей…

Здесь я возразил Лиссабонскому, сказав ему, что, напротив, в последние годы в народе замечаются прелестнейшие явления, именно в смысле желания отрешиться от сознания, что бесчеловечные отношения только одни и святы, а все прочее — вздор, чепуха и противозаконность; что в народе поминутно стало являться желание упорядочить, обмягчить, "очеловечить" взаимные отношения…

— Знаю, — сказал Лиссабонский. — Я знаю эти явления… Явления действительно драгоценные… Но, во-первых, они возникают именно потому, что система бесчеловечных отношений и в деревне принесла свои плоды, что очнувшемуся человеку и в деревне стало невтерпеж от тех же самых гнусностей, которые привыкли считать только достоянием, так сказать, городским… А во-вторых…

— Нет, — перебил я Лиссабонского. — Ты что-то уж больно мрачно смотришь на вещи… Послушать тебя, так ведь это бог знает что…

— Да ты меня еще и не дослушал. Продолжаю… А во-вторых, если я смотрю на вещи так, а не иначе, то ведь есть же этому какие-нибудь причины… Вот когда я расскажу тебе всю свою жизнь, то есть мое воспитание, мое время, мои недуги всяческие, мою душевную жизнь, взгляды на народ, опыты с этими взглядами в народе, словом, когда все это ты узнаешь, тогда и не будешь, я полагаю, удивляться, отчего мне так скучно и отчего я так скучно смотрю на свет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Недели чрез две Лиссабонский явился ко мне с рукописью и объявил:

— Не буду рассказывать… Долго. А вот лучше читай сам, я написал все, что хотел рассказать тебе.

Рукопись носила название "Опыты жить по-человечески".

IV. КАНЦЕЛЯРЩИНА ОБЩЕСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ В НАРОДНОЙ СРЕДЕ

1

Рукопись, которую мне принес Лиссабонский, представляла собою такую путаную массу разношерстных фактов, такую массу беспорядочно исписанной бумаги, что передавать ее в подлиннике нет никакой возможности. Все сбито здесь в кучу; Карл Маркс сменяется каким-то волостным писарем, а за рассуждением о джутовом мешке следует тирада о самоубийстве; газетные известия, касающиеся самой последней минуты текущей действительности, перемешиваются с воспоминаниями детства, явления русской жизни, без всякой видимой связи, сменяются рассуждениями о европейской политике и т. д. Очевидно, что Лиссабонский хотел сказать все, что у него накопилось на душе, но не мог выполнить этого, сбиваемый, во-первых, явлениями и вопросами дня и, во-вторых, обилием накопленного горьким опытом жизни материала. На замечание мое о том, что рукопись, доставленная Лиссабонским, есть верх безобразия и беспорядочности, последний нашелся мне ответить только следующее: "Да! Переживи-ка ты на своей шкуре российский культур-мордобой… так я и погляжу, какая там у тебя выйдет беллетристика…" Кое-что, однако, в этой беспорядочной куче наблюдений, признаний и рассуждений, наскоро нахватанной Лиссабонским, пришлось мне по вкусу, и я решился сделать кой-какие выборки, чтобы познакомить с ними читателя, надеясь, что он примет во внимание упомянутый выше "культур-мордобой" и не будет взыскателен к не вполне удовлетворительной форме изложения этих отрывков.

2

"…Так вот о бесчеловечии-то, о бесчеловечности, лежащей в основании всех общественных и даже семейных отношений, о бесчеловечности, первенствующей и почитаемой "главным" почти всем обществом, и почти во все времена, и почти во все часы даже до сегодняшнего дня… Для более ясного представления плодов и последствий этой системы отношений я хотел взять материалы из собственной своей биографии, то есть на себе показать, как обесчеловечивающая политика отразилась на мне, как она выражается в моих взглядах на семью, общество и как из коллективного соучастия миллионов таких же, как и я, государственных атомов выходит в конце концов та адская скука, та жестокая безжизненность, та именно жесточайшая скуловоротная история, вся сочиненная из какого-то беспрерывного стремления к "устроению" (как лучше!), тысячелетним результатом которой является всеобщее в самые последние дни русской жизни сознание, что не только ничего не устроено, но что даже ничего еще и не начато как следует и что никакого здания нет и не было. Показать душегубительные результаты этой политики на какой-нибудь отдельной личности, и лучше всего на себе самом, мне казалось делом весьма удобным, а главное, легким в смысле литературной работы: рассказывай просто свою биографию, факты личной жизни, а там уж всякому и будет видно, насколько личная жизнь эта потерпела от обесчеловечивающей политики. Но можете представить, что в то самое время, когда я пишу эти строки, я уж чувствую, что задача, представлявшаяся мне легкой, необычайно усложняется и делается необычайно трудной, и как вы думаете, почему? Да потому, чувствуется мне, что именно личной-то биографии у меня и нет никакой… Ведь чего бы, кажется, проще начать речь самым простым манером, примерно так: "Я родился на берегу реки Непрядвы, протекающей по прекрасной долине. Отец мой был человек крутого нрава, хотя и имел нежное сердце, и т. д." Чего бы проще? Но вот подите же; мне почему-то кажется, что именно эти-то личные подробности, что все это мелочи… Посмотреть на них объективно, отнестись по человечеству и к своим детским годам, и к отцу, и к матери, и — к красотам Непрядвы и т. д. — все это представляется мне ничего не стоящим. Кому какое дело до твоего детства, до отца и матери, до красивого вида речки, впечатление которого, быть может, живо во мне и теперь?.. Все это вещи "чисто личные", а потому, разумеется, не стоящие и медного гроша… Да и в самом деле, обозревая весь этот "личный материал" биографии моей, я нахожу что-то скомканное, смятое, растоптанное и попранное, как ничтожество, и — чем? Чем-то беспрестанно моей личной жизни враждебным и, главное, — не нужным ей ни капли… Ведь вот и сию минуту: представляется мне, что если я вместо разговора о детстве, о впечатлении речки и вообще вместо разглагольствований о всех этих пустяках заведу речь, например, хоть бы о джутовом мешке и вредном влиянии, которое он должен иметь на развитие кустарно-мешочного промысла, и займусь изложением моих чувств и огорчений по поводу этого Тамерлана, идущего на наших несчастных деревенских баб, то я буду достоин внимания читателя, хотя джутовый мешок лично меня вовсе не касается… Мне даже кажется, что, говоря о джутовом мешке, а не о своем несчастном детстве, я именно говорю о гораздо более существенном, более достойном внимания, чем если бы говорил о каких-то нравственных личных муках. Представляется мне, что без помощи чего-нибудь "серьезного", вроде поведения моего в каком-либо "мероприятии", мне даже и нет возможности возбудить внимания читателя ко мне как к человеку, существу живому, живущему личною жизнию. Недавно, в этом роде, на меня произвел довольно сильное впечатление один факт. Один мой товарищ, очень молодой человек, написал повесть из народной жизни; когда мы ее прочитали вместе, то оказалось, что главнейшее внимание автора сосредоточивалось не на людях, которых в повести было выведено много, разного пола и возраста, а на том, как эти люди обнаружили себя в выполнении какого-то казуистического положения по имущественному праву (что-то о разделе одного теленка между тремя наследниками). Казалось, что автору все выводимые им лица интересны только в той мере, в какой они оказываются сведущими в вопросах канцелярско-общественных знаний, а не просто как люди и как человеки. Не знаю, быть может я и не прав, только "такие" проявления деревенской общественности не только меня не радуют и никогда не радовали, но, напротив, постоянно повергают в уныние, ибо кажется мне, что все в настоящее время доступные деревенскому миру "общественские" дела — до такой степени сведены на мелочи, и притом мелочи, поистине канцелярские, что при всем совершенстве разработки этих якобы "общественских" дел они именно лишены как жизненных источников для своего питания, так, само собою разумеется, и жизненных результатов. Не пишут ли в наших канцеляриях целые вороха всевозможных бумаг, и притом о сущем вздоре; чтобы вытребовать, положим, паспорт из деревни, сколько надобно исходить разных мест, подать бумаг и т. д. Спрашиваю я: можно ли, по справедливости, назвать людьми, живущими в самом деле "общественными" интересами, тех чиновников, которые исписывают тысячи листов бумаги, вытребовывая паспорт или вчиняя иск о выстроенном не по плану здании? А ведь если не все эти мученики бумажного и чернильного дела, то некоторые из них занимаются своим делом, страстно, самоотверженно. Поглядите-ка вот на этого "чиновника", исписавшего по сущим пустякам тысячи листов бумаги и ведро чернил: он мученик, он зелен весь и болеет; у него геморой, согнутая спина! Он до того предан этим бумажным делам, что личные семейные дела его отодвинулись на двадцатый план: дети его растут кой-как, в доме беспорядок, скука, ссоры с женой; придя домой отдохнуть, он уж думает, как бы уйти в канцелярию; там нет ни шума ребят, ни их глупых вопросов, а есть "дела", то есть бумаги, любимые занятия, писание любимых пустых фраз и т. д. Когда такой человек умрет, не будет пустой фразой, если сотоварищи назовут его тружеником, который весь отдал себя "службе"… Ведь, право, в этом роде есть личности героические, но когда посмотришь на эту нищенскую, оставшуюся без куска хлеба семью, на этих кой-как ученых, запуганных детей, которым покойник "не имел времени" уделять самого поверхностного внимания, которым за служебными занятиями отказывал в ласке, в заботе о развитии и будущности, то невольно задумаешься над вопросом: во имя какой такой высшей задачи человек так страстно служил бумаге, переписке о выеденном яйце и так мало был внимателен относительно просто человеческих обязанностей, хотя бы только по отношению к детям. Невольно рождается вопрос, способен ли бы был этот верный слуга переписки отдать себя на съедение бумажным делам, если бы внимал простым человеческим обязанностям, налагаемым жизнию лично на него не как на чиновника, а как на человека? Представляется даже, что при участии жизненных и житейских обязательств, а главное, при внимании к ним, представляется, что и взгляды этого "служаки" значительно бы изменились как на самую его "службу", так и на полезность отдавать ей всего себя. Теперь вот этот служака, узнав, что директор гимназии выгнал вон его сына, не разобрав, в чем дело, сам "прибавил" ему за то, что его выгнал директор, сам прибил сына и также выгнал из дому, а тогда бы, то есть при сознании, что служение бумаге и чернилам вещь вовсе не такая серьезная, понял бы, что гораздо серьезнее участь человека, который, в лице, быть может, неспособного или нерадивого сына, может пропасть, спутавшись на первых порах жизни, ожесточиться с юных лет и весь век потом плакаться на свою горькую участь. Очевидно, что несчастный труженик-чиновник, потерявший на службе всю свою жизнь, только по забитости, по загнанности и по запуганности, сузивших в нем чисто человеческие требования <…> канцелярских порядков и начальства, мог полагать, что пустяки, которые он делал всю жизнь и которые жизнь эту съели, настолько важны и серьезны, что в жертву им можно принести и себя, и свою личную жизнь, и жизнь ему близких и присных людей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: