И только на другие сутки пришло иным на мысль: "Отчего это, ребята, гусей-то мы не поели? Ведь вот какая оказия! Какую прорву нанесло, а мы… ах, ты! Вот оказия-то… так даром и пустили!.." И тут только догадались крестьяне-голодные, и старые догадались и малые, что не съели они гусей от жалости… Жалко стало несчастных… Несчастье ведь с ними было!" Вот этот эпизод.

Видите, какое чудное, детское сердце! Но пора ему быть и мужественным, то есть мужать в благородных требованиях и благородных порывах. Ведь уж он большой; совсем большой человек, этот крестьянин!.. А чтоб быть мужественным, надо работать, работать…

V. НА ТРАВКЕ

1

"…Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию… лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза… У меня уж не было ни малейшего желания поехать "в деревню" для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, "по плечу"… Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь… в траву, зеленую, непременно зеленую… Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза…

…По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний — "забыться и заснуть", так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время… Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, — в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно "отдыхают", где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, "всей душой", не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.

Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы… и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я сам к нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также сам лезет ко мне, и я должен принять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого "напирания" друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил "всей душой" и всячески старался "как лучше", а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, — огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к "барину" вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально "как один человек". Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют…

Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол "зеленой-травки", я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о "своих делах". В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих "своих делах", которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные "свои дела", о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные… Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров "о своих делах":

— Давно ли жена-то померла? — спрашивал один ястреб другого ястреба.

— Да уж недели с две…

— Никак уж вторая у тебя помирает?

— Вторая! — ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода…

— Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..

— Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась… Тьфу! Больше ничего!

Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил:

— Не с покаянием или, примерно, будем говорить, как по-христиански, но, вполне можно сказать, с грабежом окончилась покойница, вот так я скажу!..

Ястреб еще раз плюнул, еще раз запахнулся и продолжал:

— Мы торгуем с братом… он в Буграх, а я в Залузье… Капитал один у обоих… Ты знаешь брата-то?

— Слыхал… Корней Егоров?

— Ну вот. Он самый. Можешь ты понять, каков он есть человек? Прямо сказать — тигр или, например, аспид какой железный… Приедет учитать лавку — так редко когда за ножи не схватимся… Двенадцать фунтов солонины однова я выкинул собакам, грудинку, потому оченно духом взялась, так ведь он, анафема-проклят, чуть было меня не зарезал, дьявол этакой!

— Крут!

— Чорт въяве, не то чтобы, например, человеку сходствовал… С этаким-то дьяволом я вот двадцать лет маюсь… Кажинный день норовит схватить за горло… Должен же я как-нибудь себя соблюдать. Так или нет?

— Само собой!

— Н-ну… Я тебе говорю по чести, что мне?.. Н-ну, вот и было у меня, в течение времени, скрыто, значит, тыщи три… значит, в куньем воротнике. Я тебе говорю прямо: под подкладкой, значит, было… Подкладка простегана, все честь честью. Воротник-то этот в сундуке… Вот, братец ты мой, как стала Авдотья-то помирать… и не помню, каким манером я обронил ключ от сундука. То ли обронил, то ли вытащила мать ейная — мать-то при ней была — уж не знаю; только что, гляжу я, мать-то эта самая тихим манером наняла подводу — марш домой! "Прощайте! недосуг, телятники, мол, приехали…"

— А есть у вас теляты-то поеные? — перебил другой ястреб.

— Есть.

— Почем?

— Тридцать, тридцать пять…

— Гм… Н-ну?

— Ну, значит, и оказалось: валяется воротник за сундуком, подкладка вспорота, денег нет… Так меня, братец мой, и затрясло всего… Схватился за дочь — бить! Говори (так и так) — где деньги? Молчит как убитая, а была все время при матери… Тут старшая дочь, от другой жены, от первой, все и открыла. Своими, вишь, руками Авдотья-то отдала матери, а ключ-то, видишь, дочь ей вытащила. Я к Авдотье: "Сказывай, говорю, отдавала матери деньги?" А она, братец ты мой, глядит эдак-то на меня, зубы стиснула — "не скажу!" говорит. Я уж тут — даром что больной человек — вышел из всяких границ… "Н-нет?" — "Не скажу!" Как камень! Так и померла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: