— Это-с? А это, милостивый государь, по-нашему, по-мужицкому, называется божий храм! Да-с, храм господний! Как это самое по-вашему, по-благородному, называется, нам — уж извините — неизвестно, потому что мы мужики, а мужики, милостивый государь, само собой, не более есть, как набитые дураки…

Я с недоумением поглядел на соседа, не зная, как объяснить себе это нежелание слышать вопросы и этот язвительный тон речи.

Нимало не смущаясь моим недоумевающим и пристальным взглядом, благообразный сосед глядел на меня в упор, прямо мне в глаза, глядел пристально и продолжал уже не без некоторой доли жесткости в голосе:

— Но хоть мы и мужики и дураки, а мы, по нашему глупому мнению, так считаем, что коль скоро увидим храм господний, то вот эдаким вот манером шапочку-то снимем (он снял шапку), да крестное знамение-то сотворим (он перекрестился) и раз, и два, и три… Вот эдаким вот манером, почитаем мы, что следует нам поступать, по нашему, по мужицкому, по дурацкому мнению… Ну, а как по вашему, по благородному, по ученому мнению, уж этого нам неизвестно, извините. Потому мы неучены, а только что помним мы бога, чтим его, боимся, со страхом благодарим… А уж как господа понимают — ну, это нам неизвестно…

— По нашему, по мужицкому мнению, — заговорил уже другой голос позади меня, и заговорил гордым, уверенным тоном, — мы так считаем, что это есть монастырь святителя, отче Антоние папы Рымского, который из города Рыма на камение проплыл вплоть через Санкт-Петербург… Так мы по глупости своей считаем… Позвольте ваш билетик!

Этот второй пособник первого моего соседа оказался служащим на пароходе и, отрывая кончик билета, также упорно смотрел мне "прямо в глаза" и говорил уж совершенно наставительно.

— Извольте получить билетик… Антоние, следовательно, папы Рымские-с, милостивый государь, так мы полагаем, по глупому нашему смыслу…

Тут я решился возразить.

.— Этот Антоний вовсе не был папой! — осмелился я проговорить.

— Ну вот-вот-с! — заговорил первый из моих враждебных собеседников. — Вот вы, милостивый государь, человек ученый, образованный, вот вы и знаете уж, что не так, то есть, по-дурацкому, по-мужицкому мы мужики-дураки думаем… По-вашему, мы есть дураки, а по-нашему, по-глупому, мы так полагаем, что надобно почитать святых угодников, и полагаем так, что святители отче Антоние, Рымские папы, на камение прибыл, то, следовательно, как угодника божия, мы его чтим и молимся ему, чтобы простил бы и помиловал наши согрешения… Н-ну, а вы, так как вы имеете, благородное образование, так для вас, я так думаю, что ничего это не составляет…

— Я не понимаю, что вы говорите! — сказал я.

— То-то и есть, я говорю: дураки мы! И где же нам, дуракам, понимать, как должно по наукам, чтобы, например, не чтить святых угодников? Для нас, для мужиков, так представляется, по нашей глупости, что который человек имеет веру в бога, тот и в мыслях своих имеет, например, совесть… А который…

— Что ему бог-то! — вдруг перебил какой-то рыжий верзила сильным, режущим ухо, басом: — иному бог, а иному приятнее чорт… С чортом-то иному много будет поприятнее иметь свои каламбуры… Чорт-то, ведь он, брат, тоже учен…

— Нау-учит хорошему! — послышалось откуда-то из-за спины у верзилы…

— А может быть, что и так бывает, как вот он сказывает, — продолжал первый из собеседников. — Конечно, что мы глупы, ничему не учены, но только мы знаем от наших прародителей, как бы искони — бе бог, то мы и чтим и благодарим, и за хорошее благодарим и за худое, потому всё от бога. Хотя мы и дураки, но мы в поте лица несем наши труды, семейства, заботимся и терпим, потому так установлено богом, и господь нас не оставляет: были мы вот крепостные, а теперь господь нас освободил, и, следовательно, мы должны его славить и благодарить; так по-нашему, по-глупому, по-дурацкому… А по вашему, по-благородному, по-ученому, вишь, вот не так… Антоний не Антоний, храм не храм, а "что, мол, такое?" (он передразнил мой вопрос), работать, вишь, не надо, повиноваться не надо, бояться тоже не резон, а живи в свое удовольствие… Ну, вот мы и думаем, что господь в таких делах — не указчик…

— Чорт им указатель, больше ничего! — отрезал верзила. — Бог на этакие пакости не надоумит, а чорт с удовольствием!..

— Конечно, дьяволу приятны поганые ихние поступки; что говорить! Это злодейство для него первое удовольствие. Господь нас, раб своих, из рабства, за наши мучения и слезы, освобождает, а дьявол-то — эво чего норовит! — чтобы, например, на оборотку! Ну, только нет, навряд!.. Хоша, конечно, ученому народу и приятнее, чтобы, значит, на прежних правах; но господь милостив и щедр, а бес сокрушится, яко воск… Так вот мы и думаем, по глупому нашему уму, и чтим, и молимся, а которые есть люди, покорные дьяволу, так тем зачем бога почитать? Мы вот, дураки-то мужичье, как видим храм, так и снимем шапочку, да низенько поклонимся… А вам зачем?

Последняя фраза была сказана с ужасным ехидством.

— Вот ученым, — загремел верзила, — написать бы себе чортову харю, да и почитать ее как своего заступника. Я так думаю, что это будет, по вашему уму, правильно… А мы, мужики, будем богу поклоняться, а чорта по шее долбить, доколе он не расточится, как последняя свинья. Вот как надо по-нашему.

— Закатил ему хорошего леща, — произнес какой-то посторонний слушатель, очевидно плохо вслушивавшийся в разговор, но, несомненно, имевший "собственное мнение" относительно "главного" предмета разговора, — засветил ему звезду по уху — вот тебе и права!

— А кто ж на лежачих лесорах будет ездить? — вмешался новый собеседник, также имевший "собственное мнение".

— Да мы с тобой! Ты думаешь, не сумеем? Не беспокойся!.. А то права!.. Я б тебе показал, пузастому чорту, право!.. Погляди-ка, какие у них у всех пузы-то! все мало. "Подай назад…" Н-ну, нет, брат, погоди, повремени…

Разговор мало-помалу сделался общим, причем всякий хотя и говорил, повидимому, как бы что-то совершенно особенное, самостоятельное, не подходящее к тому, что сказал предшественник, но какая-то неразрывная, трудно уловимая нить соединяла все эти разрозненные мнения и фразы; что-то совершенно определенное, всем понятное лежало в глубине этих разглагольствований, казавшихся на первый взгляд почти бессмыслицей. Именно это что-то, скрытое от моего понимания, и ощущалось мною как нечто враждебное, неприязненное, ощущалось тем с большею неприятностью, что все разговаривающие, очевидно, имели меня предметом своего суждения, хотя большинство и не обращалось ко мне в своих рассуждениях. Разговаривая друг с другом, они смотрели на меня; при словах: "им", "ихние" и т. д. в мою сторону адресовался кивок или ядовитый взгляд. Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды. Я был точно на суде, точно подсудимый, и решительно не знал, как выпутаться из этих сетей, которыми опутала меня публичная критика. К счастию, в самую трудную для меня минуту пароход подъехал к какой-то деревне, где я решился выйти. Но в то время, когда я спускался по железной лестнице в лодку и отдал билет тому человеку, который уязвил меня во время пути, человек этот не преминул уязвить меня и еще раз.

— Слезаете? — спросил он. — Доброе дело-с… Так, так-то-с! По-нашему-то будет святители отче Антоние, папы Рымские, а по-вашему, пожалуй, и не требуется этого… Оченно жаль-с… А по-нашему так.

К счастию моему, я был уже в лодке, которая стала медленно отъезжать от парохода, и не слыхал, какие такие язвительные шпильки пускал мне вдогонку один из моих неожиданных преследователей. Но этим эпизодом злоключения мои не только не кончились, а, напротив, только начинались. С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: "бывший студент", "учитель", — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. "А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!" Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово "так" писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: "А-га! вон куда их стало заносить!.." Я отличнейшим образом понимал смысл всех этих взглядов, всех этих "тонов", которыми говорились, повидимому, самые обыкновенные вещи, понимал, что в глубине этих взглядов и обыкновеннейших разговоров лежит подозрительность не собственно ко мне, которого никто не знает в этих местах, а к целой, огромной группе известного сорта людей, в которых сосредоточивается все, что народ почитает опасным. Я все это уже видел, чувствовал и хотел бы что-нибудь сказать в свое оправданье, да не мог, не знал, как начать, да, наконец, мне и сообразиться-то не давали порядком, потому что шпиговали на каждом шагу. Я молчал, сидел либо в своей избе с книгой, либо с книгой уходил на реку — и везде меня настигало шпигованье. И в этом шпигованье — а главное в тенденции-то шпигованья — все: и бедный, и богатый, и власть деревенская и деревенская безгласность — все как один, все согласны, все напирают на одно и видят зло в одном и том же.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: