Да, повторяю, я преследовал в деревне, в мелких деревенских общественных отношениях, ту же самую тенденцию, которая в огромных размерах выразилась в освобождении миллионов крепостных людей. Ту же новую, освободительную тенденцию я старался, по мере своих скромных сил, применить, а главное, отстоять в глухой далекой деревне; я старался не дать ее в обиду в маленьких, мелочных деревенских общественных отношениях, словом, повторяю, я в крошечных размерах делал в деревне то, что человек, облеченный высшей властью, делает в огромных размерах в высшем государственном учреждении. Теперь уже не тайна, каких трудов, какой борьбы стоило лучшим русским людям отстоять справедливейшую, человечнейшую освободительную идею в высших учреждениях. Сколько было врагов, сколько недоброжелателей, и все это надо было побороть, победить, чтобы добиться права совершить справедливейшее дело! А в деревне, куда я пошел, разве нет таких же самых врагов, хотя там и не сановники, а люди в полушубках? Разве в деревне нет охотников властвовать над слабым, пользуясь нуждой, бедностью? Разве в деревне нет врагов справедливости, разве здесь нет деспотов, мироедов, "живорезов" и прочих бесчисленных типов человекообразных хищников? Разве в деревне муж не дерет жену за косу, не колотит до полусмерти сына, "потому — глава"? Разве нет в деревне бедных, нищих, беспомощных, и, с другой стороны, разве там нет воров, грабителей, людей легкой наживы, ростовщиков, ханжей, и т. д., и т. д. Увы! к несчастию, всё есть, всё налицо! Вот, кажется, уж какой ничтожный поступок совершил я, привезя бесплатную оспу, а и то сколько разных мнений в одной и той же деревне: одни прямо говорят: "худо", "дурно, милостивый государь"; а другие также прямо восклицают: "ловко!" Очевидно, есть и партии, есть и мнения об общественных задачах и отношениях, совершенно различные, друг с другом совершенно не согласные. Кому же, которой из них должен был я потрафлять, говоря крестьянским языком? Да, разумеется, той же самой, которой "потрафляли" высшие деятели, освобождая крестьян. Не рабовладельцам, не крепостникам, не хищникам потрафляли они, а не дали в обиду тех, кого эти хищники эксплуатировали, кем пользовались, кого гнели… Точь-в-точь то же, как "две капли воды", делал и я в деревне в те краткие мгновения, в которые я имел огромное счастие держать в моих руках какое-нибудь деревенское дело… Я препятствовал тому, чтобы вот этот мироед, ростовщик не выпил из мужиков кровь, как пьет паук. Я препятствовал несправедливейшим сделкам "сильных" деревенских воротил с опоенными водкой мужиками; я тщательно смотрел за мужицкой копейкой, не давая ее расхищать, не давая "насиживать" воротилам на мужицкую шею тысячи кровных рублей… Я ратовал против подкупа на суде, против подкупа на выборах, против водки во всех тех случаях, где должна быть строгая, трезвая правда… Словом, я точь-в-точь делал то самое, что крупные деятели делали в высших сферах. Крупную монету я разменял на гривенники, как и потребно в деревенском обиходе…

И меня выгнали из деревни как врага! Не буду распространяться об этом печальном (да, печальном, горьком) недоразумении, обращу внимание читателя на результаты этого недоразумения, обнаруживающиеся теперь. Недалеко ходить за примерами — сенаторская ревизия на каждом шагу доказывает, что новое дело едва ли не погублено старыми руками. Чего ни коснитесь: вот вам новый деревенский суд — подкуп, водка, пиво, своекорыстие… вот вам общественная касса — все расхищено, растащено, истрачено на частные потребности: один открыл на эти деньги кабак, другой — лавку… Личная месть — за водку и подкуп сажает правого в темную, сечет, а виноватый жив, здоров и процветает… И везде, на каждом шагу, нет признака присутствия человека, который бы в новых учреждениях поддерживал, отстаивал новую, справедливую идею этих учреждений… Этот человек мог быть только я, Лиссабонский, только такие, как я, люди, то есть люди, рожденные на рубеже новой русской жизни, окрещенные и осененные в лучшую юношескую пору жизни новыми благотворными идеями, принявшие эти идеи всем сердцем, со всею искренностью, со всем жаром самоотвержения и бескорыстия. Но нас выгнали оттуда; с позором выгнали. За то, что было потом — не я, Лиссабонский, ответчик. Не успев даже прикоснуться к делу, я уже подвергся остракизму. Меня только и делали, что наказывали… Я давно уже человек без определенных занятий. Я не знаю, как, что и почему. А теперь, когда я слышу поминутно разговор о палке, когда я убеждаюсь, что разговоры эти далеко не пустые, что этой палкой хотят разобраться в путанице, тягостной и ненужной, я и совсем никуда не гожусь; и все это не по мне, и слишком грубо, жестко, и глупо, и обидно, до крови обидно!.. И вижу я, что не остается мне ничего иного, как пожалеть о прошлом, вздохнуть о нем и, сказав себе: "да будет воля твоя!", уйти куда-нибудь… Куда глаза глядят… Я измучен, я болен… Я не могу ничего… Я… словом, я… куда-нибудь…"

-

На этом оканчиваются отрывки из записок и писем Лиссабонского. Где он и что с ним — мне неизвестно.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатаются по тексту "Отечественных записок", 1881, I, III, IV, VI и VIII.

После опубликования очерков в журнале цикл при жизни писателя перепечатывался четыре раза: почти без всякого изменения в сборнике "Деревенская неурядица" (т. III, 1882; было изменено несколько заглавие: "Из записок человека "без определенных занятий") и во всех трех прижизненных Собраниях сочинений, где состав и содержание цикла были сильно сокращены и изменены. Эти сокращения и изменения были вызваны сложными общественно-политическими обстоятельствами, в условиях которых создавались, а потом переиздавались очерки Успенского.

Цикл "Без определенных занятий" писался в период, связанный с событиями 1 марта 1881 года, когда народовольцами был убит царь Александр II. Если первые очерки цикла отражали общественный подъем, связанный с революционной ситуацией 1879–1880 годов (отсюда острота критики существующих отношений в "Сне под новый год"), то последовавшая затем реакция и полицейский террор заставляли смягчать картины изображаемой действительности, приспособляться к усилившемуся цензурному гнету. Но все же и в последующих очерках Успенскому удавалось сказать многое о переживаемом периоде. В судьбе героя очерков читатель угадывал трагедию, пережитую революционным народничеством, в ряде мест очерков содержались намеки и открытые указания на голод, на разорение крестьян, на судебные процессы крестьян за "сопротивление властям". При публикации очерков в "Отечественных записках" приходилось, как это показывают сохранившиеся наборные рукописи части очерков, смягчить ряд мест, изменить заглавие очерков (так, очерк "На травке" имел первоначальное заглавие "Деревня после 1 марта"). Но все же общественный подъем начала 80-х годов позволил пройти очеркам сначала в журнале, а затем (почти без изменения) и в отдельном сборнике 1882 года, хотя при издании последнего цензура и обратила внимание в этих очерках на "крайне грустную картину все ниже и ниже падающего быта крестьянина" и на "тирады о безвинно страдающих народниках" (Дело СПБ. цензурного комитета 1881 года, № 88; Центр. гос. ист. архив в Ленинграде).

Ко времени издания тома шестого Собрания сочинений (1884), в который включался данный цикл, политическое положение в стране существенно изменилось: реакция все более укреплялась, были закрыты "Отечественные записки", ряд прогрессивных изданий уничтожен цензурой. В этих условиях Успенский не решился включать в Собрание сочинений очерки в их первоначальном виде, и цикл "Без определенных занятий" претерпел существенные изменения: совершенно устраняется очерк "Лиссабонский разглагольствует", в других очерках сделаны значительные изъятия, последние два очерка слиты в один, причем оценочное заглавие ("Глубокая несправедливость") было снято. Таким образом, вместо первоначальных семи глав получилось пять. Так как был устранен центральный для характеристики главного лица очерк ("Лиссабонский разглагольствует"), то теряло смысл и первоначальное заглавие цикла, и Успенский заменяет его на "Очерки, рассказы, письма", подчеркивая этим разрушенность цикла. Выпущенные места касались острых политических проблем и фактов: о крестьянских процессах, самарском голоде, о растущем бюрократизме в деревенской общине, о необходимости крестьянского возмущения, задачах интеллигенции и др. Сам Успенский, объясняя в подстрочном примечании к циклу изменения, оправдывал их утратой актуальности некоторых моментов очерков. Но ясно, что это "оправдание" носило внешний и вынужденный характер, так как перечисленные проблемы и факты, конечно, не утратили своего значения ни в 1884 году, ни в более позднее время. Не решился Успенский на восстановление пропусков и в изданиях 1889 года. За прохождение через цензуру второго и третьего изданий Успенский опасался чрезвычайно: он боялся привлечь к себе внимание своим юбилеем (двадцатипятилетие литературной деятельности, отмеченное общественностью в 1887 году), его письма полны тревоги за издание. О литературе, стонущей под гнетом царской цензуры, Успенский в 1888 году в одном из писем говорил: "Она убита в самых лучших своих стремлениях и приведена к тому, что писатель, садясь за работу, думает о том, чтобы не писать так, как он думает" (Г. И. Успенский. Полн. собр. соч., т. XIV, изд. АН СССР, 1954, стр. 91). По поводу второго издания сочинений он писал Соболевскому: "Книги мои совершенно окончены печатанием… Но утверждают за достоверное, что книг моих не выпустит цензура. И не только я ничего в них не прибавил из цензурных вырезок, которые было вставил, — но, напротив, еще оборвал и урезал" (там же, стр. 196–197).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: