Оставшись один, N развертывает бумажку, на которой беспорядочно разбросаны заметки, сделанные в лесу: "осина", "ель", "березовые насаждения", и начинает приводить все это в порядок. Это работа нетрудная. Стоит только эту бессмыслицу набранных названий дерев пересыпать бессмыслицей другого рода — частицами "но", "хотя", и выйдет штука, очень похожая на дело: "Хотя и развивается преимущественно береза, но также заметна и осина". Далее, чтобы поразнообразить и эту фразу, N иногда пишет просто: "Хотя осина, но и береза", и т. д. без конца.
— Вот-с! — вручая описание барыне, говорит он.
— Тут все?
— Все-с; теперь будьте покойны…
N замолкает; барыня понимает, что требуется возблагодарить за услугу.
— Вы уж от нас завтра уедете, — просит она г. N через четверть часа.
— Завтра, завтра, — вторит барышня.
— Если это вам не будет стеснительно, — покорно пожимая плечами, говорит N, — то я, конечно, с величайшим удовольствием.
— Пожалуйста, — говорит барышня.
N остается. А вечером в темном, еще не освещенном зале он сидит с барышней у отворенного в сад окна.
— Скажите, — говорит та, — можно ли два раза любить?
— Хе-хе-хе, можно-с, — произносит N самым подлейшим тоном, но вслед за тем серьезно прибавляет: — То есть, смотря по тому, какая любовь. Ежели любовь истинная… Вы про истинную изволите говорить?
— Про истинную.
— Иу, тогда дело совершенно другого рода…
— Нельзя?
— Более одного разу нельзя-с…
— Я и сама так думаю…
В зале снова показывается хозяйка, хлопотавшая насчет ужина. Некоторое время царствует молчание. Понимая, что нужно снова занять гостя, хозяйка говорит:
— А что, скажите вы мне, сделайте одолжение, есть ли такие места, откуда никаких дорог уж нету?..
— Должно быть, есть-с…
— Где же, например?..
— На самом конце-с… Откуда уж некуда больше…
Все добродушно хохочут.
— Ах ты, господи!.. — помирая со смеху, произносит мать. — Что значит неученый-то человек, не догадаешься… — И т. д.
На другой день г. N в дороге. Добрые кони подхватывают покойный экипаж, из которого виднеется длинный футляр с планом, а г. N в это время чувствует, что за десятину ему пришлось "недурно".
А для барышни настает снова скука. Снова невыразимо долго ползут жаркие полдни и настают одинокие вечера…
— Можно ли два раза любить? — спрашивает она себя, стоя у окна и смотря на собирающийся в небе дождик. — Нельзя… Почему?.. Почему… висок есть самое чувствительное… Тьфу ты, господи, какая тоска!
Для большего знакомства с жизнью села Кошки нам необходимо, хоть слегка, остановиться на другом пункте деревенской, исключительно мужичьей, жизни. Это — сборня. Оставшись после упразднения здесь волости, сборня не могла похвастаться слишком рьяною деятельностью в своих стенах, так как здесь не было даже писаря, а существовали одни караульщики и десятские. Половина дома почти пустовала, и для приезжего чиновника оставалась только одна комната со столом, сплошь закапанным сургучом, и множеством наставлений в больших черных рамах с синими стеклами, угрюмо смотревших с выбеленных стен. Мел на стенах сохранился только у верха, так как снизу стен мужичьи спины усердно вытирали его своими армяками, отчего бревна лоснились, как полированные. На дворе сборни, по очереди, стояли обывательские тройки на случай проезда чиновников по делам службы. Впрочем, местные власти не поскупились бы дать лошадей, ежели бы кому-нибудь из чиновников вздумалось проехать в монастырь на богомолье или писарю предстояла надобность купить в городе, верст за сорок, четвертку курительного табаку. Сборня собственно и существует для таких проездов. И если бы кто вздумал придти сюда с целью разобрать какое-нибудь дело, пожаловаться, требовать законного удовлетворения, — он не нашел бы ничего и никого, кроме старика — слепого сторожа, от которого бы он ничего и не добился. Все обиды, жалобы, просьбы берегутся и терпятся до приезда чиновника.
Однажды в село донесся с поля сильный звон колокольчика. Казалось, что вот-вот еще немного, и колокольчик забьет в самом селе, но звуки его вдруг почти замирали; слышались с новою силою опять и опять замирали, — очевидно, что экипаж с колокольчиком ехал по извилистому проселку, который мог спускаться в овраги, перебегать перелески и прочее. Наконец-таки колокольчик загоготал на селе, и скоро около сборни остановился тарантас. Приехал чиновник особых поручений, и вместе с ним на двух-трех подводах пожаловали: головы, старосты и проч. из волости. Сборня оживилась; старик-десятник был отряжен к попу с просьбой самовара и чашек; другая пустовавшая половина сборни была отворена, и в ней затоплена печка; на крыльце сборни явилось сразу человек десять с жалобами.
— Погодите, любезные, потерпите… Теперича им некогда, пойдут в училище. Разбор после пойдет.
Бабы с бумагами в руках, завернутыми в платки, стояли молча, потом слезли с крыльца и, отойдя от него к воротам, стали снова. Бабы были задумчивы, ни слова не говорили друг другу.
Скоро явился и закипел самовар; писарь нес посреди улицы на длинном чапельнике сковороду, на которой еще клокотала только что снятая с огня яичница. Закусив, чиновник вспомнил, что у него находятся похвальные листы, которые ему поручено раздать отличным ученикам, и поэтому отправился в училище. Надо сказать, что кошкинское училище не распространяло особенного просвещения. Иногда в нем можно было застать только двух-трех мальчиков из шестидесяти, как значилось в отчетах, и те не знали, что делать, потому что дьячка-учителя не было.
— Зачем вы тут сидите? — спрашивали их.
— А неравно придет дьячок и распустит.
В настоящее время училище было заперто. Минут через пять был принесен ключ какого-то странного вида; это была длинная железная палка с железными же хвостами на конце; палку эту приходилось продевать в дыру, выверченную в притолоке, потом вертеть ею в разные стороны, пока железные хвосты не зацепляли веревки, протянутой с потолка и начинавшейся у щеколды. Тогда только можно было отворить щеколду и впустить публику. Операция эта была довольно затруднительна, потому что, несмотря на присутствие чиновника, имеющее способность возбуждать все силы и искусство десятских, сотских и других властей, — вход в училище оставался камнем преткновения. Человек пять, поочередно запускавшие и грохотавшие ключом в щелке, отходили с каплями пота на лбу, говоря:
— Ах, чорт те возьми, засел как! Ничего не сделаешь!..
Наконец попробовал удачи писарь:
— Отойдите все; я ее сейчас обработаю.
Писарь засучил рукава, поплевал на руки и запустил палку внутрь.
— Иной раз так-то, — говорил мужик за спиной чиновника, — гремять-гремять, вертять-вертять — ничего… ребятенки ждуть-ждуть, ды и ко дворам.
— Ах, чорт тебя побери! — заключил и писарь, шваркнув ключ обземь.
Староста между тем, без шапки, бегом побежал к дьячку известить его, что ревизор приехал. Дьячок в это время спал мертвым сном, отпуская носом тучи храпу и треску.
— Побудите его, христа ради, — говорил голова дьячихе.
— Побудить-то я побужу-с, ды право только не знаю, встанет ли.
— Меркулыч! Меркулыч! Левизор спрашиваит! Прислали в сборню! — каким-то отчаянным голосом, необыкновенно быстро просыпала эти слова дьячиха за перегородкой, должно быть толкая при этом мужа, потому что трель храпения несколько заколебалась, словно заходила и зашаталась вся туча нависшего над дьячком храпа.
— Не встает!
— Как же это можно? Нет, вы уж его как угодно.
— Ды что же я сделаю, когда человек спит навзничь? Что же с ним можно сделать? Я сама завсегда больше на спине… Ну, только это совсем другое.
Дьячиха опять ушла.
— Ах, кол те в горло, спит! — говорил староста.
— Да вставай же ты, господи! Этакое безумие! Бога-то бы ты побоялся… Что это такое — ливазоры едут, начальство перепугамшись.