Сейчас выпьешь и успокоишься.
Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес грамм десять в красной рюмке.
Я осторожно вынула руку из-под стола. Рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил. Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.
Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг и я стала плясать, не помня себя.
— Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, — на цыганском языке сказала одна другой.
— Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, — сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.
А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю — ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.
Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и туда же уклонялась. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко. Метрдотель подошел и спросил:
— Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть, или еще желаете?
На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».
Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.
— Я сын уборщицы, — ныл он, — а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…
Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть вообще убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возник чеснок, черный хлеб.
Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас нес с собой коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысое манто и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра — знали мы — будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянской», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку грамм двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.
солнечные дни
Я вывалилась из машины в темноту. — Э! — сказал он. — Э! И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.
Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число уто и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.
В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5 число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.
Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.
Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.
О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.
У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?). Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного видя Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый): — Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…
И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.
Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.
И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ
Работа моя — нежная
НИИ стыда, Podzasky motel
every night — it’s my work.
Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под 1-ыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки. Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:
— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.
В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$—20$—30$ или «ни хуя не вышло».
В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.
Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish music. — Сколько детей у тебя, Али? — 25, кызым, + 15 жен. Ты будешь 16? Стамбул-Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках — в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что ведь старым — 40, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и — нет-нет — чин-чин — да и займутся рукоблудием.