Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой. Т. к. рядом дачи Академии Наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки? — Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
— Ну как дела.
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретила вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.
больница
По лечебнице бегали простоволосые девочки лет 13–14 в подпоясанных халатиках и кричали все: «На хуй! На хуй!» «Что ж такое?» — подумалось мне.
— Расскажите, что с вами происходит в последнее время. Не стесняйтесь.
— Последнее время у меня (я посмотрела на него) — стали выделяться выделения. (Хотя никаких выделений не было.)
При взятии мазка доктор Гартман поглядел для эстетики секретную анатомию под видом осмотра. При энцефалограмме мне велели снять трусы. «Да что ж такое?» — подумалось мне. И вспомнилось: «Он же НЕ ЗНАЕТ, что я нормальная». Лежать с девочками в одной палате, выслушивать, как он «пизданул», лечиться долго, кропотливо, укольчики, кашка, «план», колесики, опробывание новых препаратов, от которых сводит все, кроме пизды, ночью запихнуть то три, то два пальца, то четыре в девочку и учить кропотливо, чтобы помылась, и устать от этого, как Мандельштам, и выйти до того развращенной, что стакан чая заставляет кидаться на прохожих. И все вспоминать подъемы в шесть, пиздиловки, бесконечные термометры, спросиловки: «А чего это ты какая-то?» — «Я-то? НЕ ЗНАЮ». Я потом, нашедшись только через полгода, в машбюро, на вопрос: «Что с вами сегодня?» — ответить: «Да ебаться хочу». Вот что значит неадекватность реакции. Я полюбила там Катьку.
Я люблю маленькую девочку со шрамом на щеке. Ее слегка отвисший живот — весь в растяжках и розовых пятнах лопнувших сосудов, ее рыжеватую растительность межножья, мягкую, которую если раздвинуть, обнаружится там в нежных изгибах сиреневых шрамов средоточие чувства — маленькое возвышение. Ее руки — серые, малиновые, лиловые — с утонченными пальцами и крохотными обломанными коготками, и в растрескавшуюся кожу вокруг ногтей прочно впиталась грязь. Я люблю целовать ее шершавые пальчики и облизывать каждый ноготок; ее рыжие короткие волосы и пыльный бархатный жакет с серебряными пуговицами, ее длинная юбка с ощетинившейся дырочкой слева, ее вытертые туфли на высоких и толстых каблуках и полосатые носки поверх чулок вызывают во мне пронзительные крики плоти. Она ходит без трусов, и если осторожно пропустить руку к ней под юбку (обязательно сзади!) и провести от чулка, оканчивающегося резинкой, выше, по ножке, которая чуть-чуть вспотела в паху — можно сразу уткнуться в сыроватую свежую кущицу и поводить там, покуда она будет раскрывать ножки и вздыхать. О, как я люблю ее — маленькую дворницу со своим порошково-ведерным хозяйством, деловитую, зеленоглазую, вяжущую сыну кофточку и пьющую водку мелкими глотками. Это независимость маленькой куртизанки, которая берет деньги только для проезда к своей окраине Парижа и любит утренний туман. Но у нас нет места, где бы мы могли любить друг друга: в конторском клозете наш взор смущают окровавленные ватки, а в доме ее муж-пьянист качает в зыбке Шарлика, а моего Шарлика качает в зыбке старушка Этьенетта, зорко глядя из мансардных сумерек на улицу.
Когда ты лечишься от того, чего у тебя нет, в условиях антисанитарных, и в этих условиях этим-то или чем другим заражаешься, возникает ни с чем не сравнимое чувство ослабления мышц влагалища. Расслабленная безысходность. Вокзал — больница — вокзал. Там понимаешь ты плен. И выйдя оттуда, легче на 15 килограммов, в татуировках «Света», «уйду» и «free», летаешь по дождливой столице, удержанное на депоненте пропиваешь в маленьких кафе, а хочется уже только девочек, и с железнодорожницей active voice со страшно разбитым изломанным носом где-нибудь на студенческой трескаешь «Виски», а ее шапка-ушанка, местами вылезшая и мокрая, нагретые сосиски «Hot dog» за 25, а она, с 20-ти лет постригавшая волоса по-мужски, говорит не столько матерно, сколько непонятно: мало зубов.
Странное был время: я одурела, не могла сосчитать сдачу, то есть положенное от нее за чашку с безручкой кофе, и зарилась на коньяк, так хватко плеская губами, и прикидывалась присевшей на окно. Ситуация свела нас по-беременному просто, т.е., говоря примитивно, ван-гоговски слабо не в смысле цвета: полдень, обед, клиника Сант-Эбль. Я была голодна, беременна, больна и ничего не понимала, как Син и, как Син, убого мечтала о стакане джин-энд-джин, но все же в пределах 200 гр., т.к. могло и стошнить. От меня отказались все, кроме тех, от кого отказалась я. Мы встретились на гнилой дорожке, когда я, держась рукой за облетающую березу, блевала желудочным соком, попадая порою на хладный, шелушащийся папирусом ствол. Я была некрасива, как женщины Ост-Вальде: бурые оспенные пятна, синие руки, которые приготовились чесать голову, в третий раз непонятно зачем отяжелевшая больная грудь, и штаны, и куртка, и костлявая ключица, отодвинувшая шарф.
— Я видел вас на обеде…
(Я притаилась и стала блевать соусом.)
— Я могу вам чем-нибудь помочь?
— Сделайте мне аборт.
На том бы эта встреча и закончилась, если бы он все дни до конца срока не носил мне бутерброды с колбасой и не клал у двери на салфетке, как кошке.
Потом написать диссертацию о гарвардских дождях («Поэтическая бисексуальность»), отнести профессору Кристи, увидеть удивление от несоответствия производителя произведенному, услышать: «Как давно вы этим занимаетесь?»
— Да вот вчера, собственно, сложилось.
— А, ну тогда на хуй. Покорпейте с мое. Сделайтесь карпом-мутантом о четырех ногах под двухметровой черной тушей, тогда…
Не пойму я, какой злой ветер пригнал меня в этот трехэтажный склеп…
Моя дрожащая голова ни на кого не производила здесь впечатления. По длинному коридору я шла в луч света, к телефонному автомату. Через час я была на месте. Распухшие руки в старых и новых ударах, ноющие как-то на китайский манер (китайское пение), я уложила вокруг ребер, средним и указательным пальцем достала монету (большой не сгибался), набрала номер с нулями, приготовившись к оранжевому мату. Этот голос — выжженная моя пустыня — жареный хлебушек — алеу-у-у — жирный жар — отрывистый лай…
— Огонёчек. Я отсюда тебе звоню.
— Ну.
— Я хотела спросить тебе, как здоровье.
— Никак.
— Я тут долго уже лежу, но, может быть, ты принесешь хрустальную вазу доктору, ведь тут седьмой этаж.
— Я не понял.
— Надо делать, чтобы меня взяли, ты скажись папой, ведь тут метод шока, Огонёк, у меня болят почки, внутренности, больше всего — шея, а я потом никого не буду тебя беспокоить, ты только возьми меня сейчас, приголубь.
— Зачем?
— Для любви.
— Тебя лечат?
— Нет, то есть шоком. Мы с девочками курим тут, но мне нужно в Сорбонну, ты же знаешь, как я люблю семантические проблемы. А тут кирпичи.
— Слушай, Вика, ты иди отдохни и не морочь мне голову.
— Ты возьмешь меня.
— Нет.
— Ну, до свидания. Я нарисую тебе картинку и пришлю мальчиков.
— Каких?
— Профи.
— Лечись, лечись.
— Да.
Сестер поблизости не было. От затылка бесшумно отделилась изрядная прядь волос и плюхнулась на кафель. Почти последняя. Мимо меня пролетела синяя девочка и прошепелявила, тихо опуская мне в карман папироску и презерватив: