Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.

9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо в носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы.

Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Он задрал ногу, и тогда все увидели, что «жезл его страсти» в полном порядке, совсем не пострадал ни от рухнувшего амфитеатра, ни от семи автокатастроф. Плавкия принялась разминать его в руках, словно палочку сырой глины, словно будущую миниатюрную колонну, чтобы потом легонечко проглотить ее. Светло-русые волосы на его груди счастливо зашевелились. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.

10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.

последний из посвященных

В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:

— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.

Он говорит словами.

— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.

В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.

К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:

— Как погода, Оз?

— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.

побег

Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».

Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.

Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.

Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.

Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») — и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.

Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.

— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга.[2]

— Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.

Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.

В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.

Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.

У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все, что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.

Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.

— Простите, вы говорите по-русски?

— Йа! Йа!

— Я прошу у вас кусок хлеба.

— О, синьора, парле итальяно?

— А как же, резать вам шторы.

— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![3]

— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.

— А что так?

— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая себе тело грязными ногтями.

— Вши?

— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно.».

— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрачиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?

— Да не все ли равно чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.

Тут на меня обрушился страшный удар бананом[4]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже мазохическим удивлением.

вернуться

2

Спасибо (эст.).

вернуться

3

О, присаживайтесь на стульчик! Пожалуйста! Пожалуйста! (авторизованный перевод с итальянского).

вернуться

4

Резиновая дубинка (партизанск).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: