рассказы пионеров
Однажды папа взял меня весной на охоту.
— Сиди тихо, — сказал папа. — Сейчас у возбужденных глухарей нальются кровью брови, а мы будем в кустах.
В кустах папа долго не мог открыть бутылку водки, потому что нож и все острые предметы остались на стойбище. Он шуршал, пыхтел. Катался по палым листьям. Тер бутылку о землю, ковырял ее сучком куста, грыз зубами.
Возбужденный глухарь подошел совсем близко. Красным глазом — пристально посмотрел. Поздоровался.
— Издалека? — спросил глухарь.
— Из Москвы.
— Эх вы, горе-москвичи. Давай стеклотару, пособлю.
Клювом мгновенно глухарь нашел язычек, потянул вверх. Коварная крышка поддалась.
— А я здесь живу. Скучно, но воздух здоровый.
На прощание папа и глухарь поклялись приезжать друг к другу в отпуск. А пустую бутылку глухарь бережно прислонил к сосне.
— Сдам на станции, — пояснил он. — В лесу сорить — себе вредить.
У Нюши Суваевой сегодня день рождения. К ней в гости пришли пионеры. Все чистые, помытые, с выглаженными пионерскими галстуками, в новых хрустящих сапогах, с цветами и подарками. И только одна Эркелей Токтогулова не прибралась. Не вычесала кос, не сменила платье, не почистила валенки и даже платка с собой не взяла. Говорит грубым, низким и хриплым голосом:
— Ой, Нюша, с днем рождения, а подарка у меня нет. Дай пожрать!
Все удивились, но из скромности промолчали, а Эркелей запела:
— Ой, Катунь моя Катунь, а я в шапочке на-а-наль-ной, сидю-сидю, думаю… где бы мне подзаправиття!
Это такой алтайский фольклор: петь свои мысли ненормированно под музыку.
— Пора уж оставить тебе свои степные привычки, — говорит Эркелей Костя Шкандыбов, староста звена, отличник. — Почему ты не прибралась к празднику, не подарила имениннице хотя б лоскуток кумача, хотя б, однако, веточку тополя! Я вона хозяйственным мылом помылся, сменил сорочку и даже надел папины подвязки, а от тебя пахнет конем.
Но не слушала его Эркелей, а села нескромно на стул, открыла зубами бутылку с яблочной водой, взяла в другую руку кусок мясного пирога и стала, чавкая, есть и запивать из бутылки.
— Непутевая ты, Эркелей, — сказала ей Настя Покатова. — Не соблюдаешь правил, в пионеры вот не вступила, сочинение списала, в класс ежа принесла и положила его к учительнице на стул, а учительница села на ежа, сидела, а потом говорит: «Дети, откуда это ежами пахнет?». Оказывается, это еж обписылся от тяжести учительницы. И все время ты так: чулки не штопаешь, руки не моешь, не готовишься к слету. Если б увидел тебя дедушка Ленин, он бы сказал: «Это не наша смена».
Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.
А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», — думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом — самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.
сочинение
В саду ростральных колонн — тыща. Они пригибаются к земле. Сад — глухой, островной, совсем не острый, а — теплый протертый суповой.
Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой — у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Саллах». Я — мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски-подвижными. Я танцую, борюсь с ним — мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус — когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех: только побледнеет. Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него — поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) — потенциально-пузырепускательный — сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую: чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты — она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:
— Не знаешь, что заварить от поноса?
Я осторожно осведомился, давно ли это у нее и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.
Что до логики — я и сам ею никогда не обладал в полном объеме: в пределах петтинга — да, не более. Оттого я и зол на всех, что — на себя (по нарцистическому типу). Поэтому я сильно отклонился. Итак, утро — зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской — я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженного волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сороколетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее — наколки, креолки, картины, корзины — вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.
А какой все же стандарт? Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее анамнестический афоризм). Она — с ярко выраженным мужским началом, я — с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника). Итак, шахматность положения очевидна.
Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал — выебуея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Глядь — одежонка — ёк, сумка — ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс»! Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой — любимый имидж! — и, конечно, от жалости до любви — один шаг.