— Ты сказал чепуху… Ты о революции сказал так, как говорил мне на допросах жандармский подполковник Самойленко–Манджаро. Это он втолковывал мне, что революция придумана жидами, что только им она нужна, чтоб натравить русских друг на друга, а самим оказаться наверху, У меня в Петрозаводске полно друзей евреев. Они настоящие революционеры, не тебе чета. И если ты не откажешься от своих слов, я тоже перестану с тобой знаться.
Через два дня Иосифа Генкина увезли в Псковский централ. Он даже не попрощался с Фейгиным, который все это время держался в одиночестве, ни с кем не разговаривал и даже прятал взгляд. Ему старались не мешать — пусть парень попереживает. Потом состояние Фейгина стало беспокоить товарищей. Его пытались втянуть в общие разговоры, даже рады были придать случившемуся характер шутки, но прежнего неугомонного, общительного и наивного Абрама уже не было.
Лишь когда затихала камера, Фейгин в темноте ощупью отыскивал Анохина, садился рядом и начинал, один и тот же тихий разговор:
— Скажи, Петр! Ты это не выдумал? Твой жандарм действительно говорил тебе так?
Наивные вопросы Фейгина повергали Петра в изумление. Все черносотенные газеты России в открытую писали об этом, а он спрашивает, словно слышит такое впервые.
— Да, конечно, он говорил именно это, — отвечал Петр.
Бессмысленная назойливость Фейгина начинала уже раздражать.
Фейгин умолкал, задумывался, потом спрашивал снова:
— И он говорил это искренне, как ты думаешь?
— Ну какое это имеет значение — искренне или неискренне говорил жандарм? Важно, что он говорил это!
Фейгин вновь молчит, думает о чем–то и пристает опять:
— Нет, ты ошибаешься. Это очень важно — верит ли он сам в то, что говорит. Газеты это одно. Те, кто их пишет, могут и не верить. Им выгодно писать так против евреев, вот они и пишут. Твой жандарм — это совсем другое. Если он действительно так думает, то мне не хотелось бы думать так же, как и он.
— Чего проще — возьми и не думай!
— Это легко сказать, — тяжело вздыхал Фейгин. Казалось, вот–вот он отступит, признает свои заблуждения. Но когда Петр, чувствуя свое превосходство, начал объяснять ему все, что знал о классовой борьбе и революции, Фейгин терпеливо выслушивал его и снисходительно усмехнулся:
— Прости, Петр. Я читал все это… Это так неполно… А главное — моего вопроса это так и не разрешает… Тут надо думать и думать.
— Ну и думай, черт с тобой! — рассердился Петр. — «Моего», «твоего»… Нет у революции моего и твоего. Есть наше, общее, понятно?!
В оставшиеся до отъезда дни севастополец Генкин проявил особый интерес к Анохину. Он–то и познакомил Петра с порядками и режимом Шлиссельбургской каторги, в которой сам провел около двух лет. Ему довелось сидеть во всех трех тюремных корпусах крепости — в народовольческом, в «Зверинце» и на «Сахалине» — побывать в пяти карцерах, и он отлично знал не только каждого надзирателя, но и большинство заключенных. Знакомы Генкину были Смоленский и Вологодский централы, и поэтому он мог сравнивать.
Шлиссельбург имел свою особенность. В отличие от других каторжных тюрем, в нем заключенных почти не подвергали телесным наказаниям. Но это не мешало каменному острову на Неве носить славу самой ужасной из всех тюрем Российской империи. Слава шла из глубины веков — ведь где–то под стенами крепости покоились останки десятков казненных и сотен не выдержавших страшного режима «государевой темницы». Это — старая слава. Она закончилась в декабре 1905 года, когда царь, под влиянием нарастающей революционной волны, подписал указ о конце Шлиссельбургской государственной тюрьмы.
Но уже в начале 1907 года над Шлиссельбургом стала всходить новая мрачная слава, когда крепость была переименована во временную каторжную тюрьму.
Эта новая слава ни в чем не уступала прежней. И даже более того — она сделалась как бы официальной. Спешно возводимые и надстраиваемые здания шлиссельбургских тюрем уже не прятались, как раньше, за глухими стенами древней крепости, а возвышались над ними, долженствуя приводить в содрогание каждого, кто плыл пароходом по Неве. Новый Шлиссельбург рассматривался царским правительством как своеобразный памятник в честь победы, одержанной над революцией 1905 года.
Вторая мрачная слава Шлиссельбурга была во многом связана с именем начальника тюрьмы Зимберга — тридцатипятилетнего белобрысого остзейца, служившего до этого в Петербургском доме предварительного заключения. Если в других тюрьмах избиения и надругательства были основной мерой воздействия на политических противников царизма, то хитрый Зимберг учел особенности Шлиссельбурга и избрал другой метод. Ведь остров был расположен слишком близко к столице, и факты рукоприкладства быстро станут достоянием широких кругов. Иное дело — карцер. В крепости их, слава богу, хватает. В каждой из семи башен столько холодных каменных мешков, что одновременно можно отправлять туда десятки заключенных.
Именно Зимберг разработал целую систему использования светлых и темных карцеров для перевоспитания вверенных ему государственных преступников и с немецкой педантичностью проводил ее в жизнь.
Каждого прибывшего в крепость он первым делом пропускал сквозь темный карцер. Срок — неделя, две, четыре. В зависимости от характеристики, от статьи приговора, от поведения при встрече, от настроения начальника тюрьмы… Причина? Ты спрашиваешь о причине? Ты дерзишь начальнику? Вот это и есть вполне достаточная причина…
В темном карцере через три дня на четвертый зажигался свет, чтоб провинившийся мог уже не на ощупь познакомиться с грязными стенами, с надписями на них, увидеть и оценить всю безысходность своего положения. В «светлые дни» полагалась и горячая пища, но для заключенных в башенных карцерах такие «льготы» считались необязательными.
Если ты не выдержишь, впадешь в отчаяние и тебе надоест жить, то у Зимберга предусмотрено и это. Для отчета ему нужны живые, а не мертвые. Ни кандального ремня или подкандальников, ни портянок или носового платка, ни полотенца или очков — ничего этого в карцере не полагалось. Если хочешь умереть, разбегайся в кромешной тьме и бейся головой в глухую стену, как сделал это севастопольский матрос Агафон Глотов во время шестой отсидки чуть ли не подряд.
Вот когда посидишь в таком карцере раз, другой, третий, схватишь куриную слепоту или чахотку, то и возвращение в одиночный корпус, по мысли Зимберга, за счастье почитать станешь. А мало покажется тебе — на столе начальника снова появится дисциплинарный листок, на котором он аккуратно выведет три слова «утверждаю тридцать суток» и поставит свою подпись…
— Вы–то сами в крепости отсиживаться намерены или бороться? — спросил Генкин Анохина, когда рассказ о карцерах подошел к концу. Заметив недоумение на лице молодого каторжанина, он пояснил:
— На каторге люди по–разному сидят. Даже политические… Все свободы ждут, но одни — отсиживаются, дни считают, другие — борются. Зачем — спросишь? Чтоб еще хуже не стало, чтоб облик человеческий не потерять, чтоб интерес к жизни не утратить. У вас срок малый, вы и без борьбы можете выдержать. А тем, кто по первому или по второму разряду, без борьбы нельзя. Десять лет в отсидке не вытянуть, духа не хватит.
— Я тоже отсиживаться не собираюсь, — с обидой произнес Петр, уловив в словах Генкина оттенок скрытого упрека.
— Погодите, не торопитесь… Мне было бы приятней услышать это, когда вы недельки две в карцере у Зимберга проведете…
— Выдержу, не бойтесь…
— Ну–ну… А теперь — рассмотрим вторую особенность Шлиссельбурга. Это будет уже приятный разговор… Книги, книги… Наверное, даже ученый человек не имеет большего права на благодарность книгам, чем наш брат, каторжанин. Через два года и восемь месяцев вы, молодой человек, вспомните эти мои слова и будете их вспоминать не один раз. Даже если вы неграмотный! Даже если вы не любите читать!
— Я люблю читать.
— Тогда тем более…
…Да, это было великое счастье, что еще со времен узников–народовольцев, за каменными стенами, куда слабые отзвуки жизни проникали с огромным запозданием, выросла, постепенно накапливаясь, отличная библиотека. Нет, не за счет казны, не из смет главного тюремного управления пополнялось это удивительное собрание книг, где под благонамеренными титулами и переплетами таились сочинения Герцена и Плеханова, Салтыкова–Щедрина и Кропоткина. Ведь в российских тюрьмах того времени даже беллетристика считалась запретной. Право читать было куплено народовольцами долгой изнуряющей борьбой, ценой мучительных голодовок, истязаний и карцеров. Поэтому для каторжан нового Шлиссельбурга не было более священной обязанности, чем беречь это завоевание от посягательств администрации. Тюремная библиотека стала ареной постоянной политической борьбы, символом свободы и непокорности, тем общим делом, которое объединяло политических заключенных всех мастей и оттенков в единую силу, поддерживало у каждого чувство солидарности и товарищества.