— Что — правда?
— Что воевать с ними станете?
— Ну, до этого дело, может, и не дойдет… А понадобиться — станем. Не для того мы, мать, своих царя да буржуев сбрасывали, чтобы чужим покоряться.
Петр вдруг замолчал. Было как–то обидно и непривычно вполголоса повторять в родном доме те самые слова, которые он часто произносил на митингах. Мать ведь она все понимает, все чувствует — наслушалась и от него, и от Берты, и от Дмитрия. Не в первый раз разговор затевается. Просто хочется человеку знать — долго ль ждать еще жизни спокойной и надежной, чтоб и сыновья при доме, и внуки, чтоб и обед был сытным и всё честь но чести, как мечталось ей… Вот тут бы и найти для нее слова — ласковые, утешительные, которых, видно, и ждет она каждый раз, когда с показным недовольством встречает совсем отбившегося от семьи сына. Пообещай ей, что завтра на весь день дома, что никуда идти не надо и то, вероятно, была бы счастлива! А как пообещаешь? Не лгать же ей, как тогда на пароходе, при расставании перед каторгой…
— Выходит, паек в городе теперь с тебя спрашивать будут?
— С меня.
— И ругать последними словами тоже тебя? За те восемь фунтов муки на едока в месяц?
— Меня, кого же еще.
— Хорошую должность подобрал ты себе. Не мне, сынок, учить тебя, только дети твои без отца растут. Сережка тот совсем тебя перестал «папой» называть. Просыпается и первым делом: «Что, Анохин опять дома не ночевал?» Веришь ли, услышала я и чуть не расплакалась… Уж не знаю от кого манеру взял — отца по фамилии…
Это уже было примирение. И обрадованный Петр решил рискнуть — сказать то, что еще две минуты назад казалось невозможным.
— Не печалься, мать! Вот скоро вытряхнем остатки буржуев, наладим нашу рабоче–крестьянскую власть и — вот увидишь — буду целыми днями дома сидеть, с ребятишками играть.
Хитрость не удалась. Мать усмехнулась, махнула рукой:
— Ладно уж тебе… Лампу–то гасить или сидеть станешь? Керосину–то совсем, поди, не осталось…
— Ты, мать, ложись. Я сам погашу.
Каждую ночь тесное жилище Анохиных становилось похожим на ночлежку. Спали везде — Берта Яковлевна с Оленькой на кровати, бабушка с Сережкой на печке, Дуняшка на лавке, а то и на полу. Стеснительный Дмитрий старался вообще не ночевать дома — брал свой полушубок и уходил или к дяде Михаилу или к кому–либо из знакомых. Петр, когда доводилось приметить это, испытывал всякий раз угрызения совести, давал себе твердый зарок завтра же заняться поисками собственного жилья. Но наступало утро, и вместе с ним ночные заботы становились такими мелкими и несущественными, что и думать о них было попросту некогда. Так и проходили неделя за неделей.
Глядя, как мать, покряхтывая и вздыхая, неторопливо взбирается на печь, Петр опять–таки подумал о собственном жилье. До каких пор он будет мучить семью и родных?! Завтра же надо поговорить с Даниловым. Неужели в исполкомовских домах на бывшей Екатерининской улице не найдется комнаты?
Он подумал об этом и вдруг понял, что ни завтра, ни послезавтра ничего не изменится. И не потому, что Данилов откажет ему. Нет, он, конечно, найдет ему квартиру, стоит лишь попросить. В крайнем случае реквизирует ее в пользу губисполкома у кого–либо из частных домовладельцев. Все это не так уж и сложно. Просто сам Анохин ни завтра, ни послезавтра не заведет об этом разговора. Особенно теперь, когда его избрали на такую должность… Нечего сказать, хорош был бы председатель губисполкома?! Еще и палец о палец не ударил на новой работе, а о жилье для себя позаботился. Столько дел в губернии, столько мучительных вопросов — судьба Советской власти на волоске висит, — а он о квартире?! Нет уж, он готов жить так и год, и два, и столько, сколько потребуется — лишь бы все шло, как надо…
Каким–то будет завтрашний день?
Петр приспосабливает к стеклу лампы лист бумаги, чтобы свет не мешал спящим, чуть вкручивает фитиль, достает блокнот и задумывается.
Да, каким–то будет он, завтрашний день? С чего начинать, за что браться в первую очередь?..
Петр понимает, что сколько бы сейчас он ни думал, ему навряд ли удастся наметить или предугадать что–либо существенное. Жизнь на поверку всегда выходит сложнее любых задумок и прикидок, особенно в таком деле, как работа губисполкома. Вероятно, имело бы смысл подождать до завтра, детально познакомиться с делами, посоветоваться с Парфеновым, Григорьевым, Дубровским, узнать, как намерены вести себя левые эсеры… Да, конечно, он все это сделает! Сделает обязательно! Может быть, сейчас лучше бы не терять понапрасну время, а лечь спать, чтоб утром явиться в губисполком со свежей, отдохнувшей головой?
Но разве сумеет он заснуть? Хочется сразу, немедленно разобраться хотя бы в главном. Чтоб прийти завтра не только со свежей, но и не с пустой головой,
Петр придвигает поближе к лампе блокнот, слегка слюнявит палец, проводит им по тому месту, где должна лечь первая строка, и химическим карандашом пишет:
«Военный вопрос. Все внимание организации отрядов Красной Армии. Изыскать денег и паек. Петрозаводску — на 500 человек. Уездам — на 2000 человек. Поручить Тарасову, Дубровскому, Матвееву».
Почерк у Анохина ровный, разборчивый и красивый. Петр с улыбкой вспоминает, как понравился однажды его почерк попечителю Черемховского уездного училища, и это решило дело с устройством на службу в годы ссылки. На должности делопроизводителя им хотелось иметь человека с законченным гимназическим образованием, а у Анохина таких документов естественно не было. Попечитель — процветающий, лысый промышленник — лишь заглянул в прошение и сразу разрешил все сомнения директора училища: «Такой почерк и грамотность может выработать только хорошая гимназия. Анохина принять, а документы затребовать».
Через два месяца пришлось уйти, но голодное время было позади…
«Продовольственный вопрос. Тихомиров — получиновник, полуторговец. Укрепить коллегию двумя–тремя энергичными партийными товарищами (Гурьев — из Повенца, Петров — из Спасопреображенской волости). Заводу и уездам — самим направить людей за хлебом. Тоже — Мурманской дороге. Заново провести учет продовольствия в городе».
«Экономический вопрос. Финансы и промышленность…»
Написав это, Петр откидывается к стене и задумывается. Он знает, насколько тяжело сейчас на Александровском заводе. Заказов и снабжения нет. Цеха простаивают, митингуют, требуют. Но что можно сделать, чем помочь? С финансами еще трудней — нет денег даже для закупки хлеба. Через десять дней откроется сплав. Для лесного промысла центр выделил небольшое ассигнование, но доход можно получить не раньше осени. Реки еще подо льдом, а когда удастся сплавить и запродать лес, чтоб можно было прижать лесопромышленников налогом…
…А все–таки — как хорошо бы сейчас выспаться.
Петр закрывает глаза, и сразу же, вместе с долгожданной, приятной для тела расслабленностью, откуда–то из темноты, одна за другой накатываются беспокойно–резкие картины виденного, слышанного, перечувствованного. И самому трудно разобраться — то ли это уже настоящий сон, то ли утомленная память пытается и не может справиться с возбуждением. Перед глазами, как живые, бесконечно, раз от разу все тревожнее, плывут и плывут бессвязные картины. Знакомое переплетается с незнакомым, случившееся — с тем, что могло бы произойти, и все настолько отчетливое и реальное, что он лишь запоздалым, слабеющим усилием отделяет одно от другого.
…Зал заседаний губисполкома. Рядом со снисходительно усмехавшимся Абрамом Рыбаком почему–то бурно неистовствует другой Абрам — Фейгин. Он что–то кричит с места, тянет вверх руку, требуя слова, но никто не обращает на него внимания. И Анохин нисколько этому не удивляется, так как он–то точно знает, что Фейгин давно уже умер, что он похоронен неподалеку от Шлиссельбургской крепости…
Слово берет левоэсеровский лидер Балашов. Высокий, подтянутый, в аккуратно подогнанном офицерском френче без погон, он выходит к столу, поскрипывая начищенными хромовыми сапогами… Скрип–скрип–скрип… Он начинает говорить. Скрип–скрип–скрип… Нет–нет, это уже не сапоги скрипят, а плотный, холодный сибирский снег — там, на льду замерзшей таежной речки Уда. Балашов шагает рядом с Анохиным и во весь голос втолковывает значение крестьянской общины, которая якобы сама по себе является зачатком социализма. Петру холодно, болят натертые кандалами ноги, хочется есть. Он проклинает того самого мужика Мингалева, который заплатил ему за три дня работы по двадцать копеек и выпустил больного в далекий двухсотверстный путь: «Иди в Усть–Уду, там ссыльных политиков много, помогут… Мне ты, больной, не нужен!» Балашов почему–то шагает налегке, в одном френче, и ему не холодно, но Петр не удивлен этим. Далеким слабым сознанием он отдает себе отчет, что никакого Балашова в те годы с ним не было, что все это ему чудится во сне. Но все равно заново переживает это так, как будто еще и не знает — доберется ли он сам до Усть–Уды живым… Нет, и это он знает. Он понимает, что обязательно доберется, только странно, почему Балашов оказывается там раньше. Ему уступают место у теплой печки, а Анохину говорят: — «У него больше прав, он наш, а на тебе чужой армяк…» Напрасно Петр пытается объяснить, что весь путь он прошел один. Ему не верят. Даже сам Балашов с язвительным упреком говорит: «Вот всегда вы, большевики, такие! Везде хотите первыми быть!» Петр чувствует, как коченеет, но в это время слышит голос Григорьева: