Склоняется миром явлений
Все бытие исчерпать.

Вот старик, узнавший жизнь «дотла». Он помнит смерть матери, и подвальный мир, и удары ремня. Помнит год любви:

Густая ночь тяжелых кос.

Помнит муки родов жены — «женский крик и лязг зубов», помнит, как «дряхлела кровь» под «удавным гнетом событий». И вот его яркий и простой вопрос:

И я спрошу: вот этот шрам.
Вот этот стон. Вот тот удар.
За что?

Вот глухая мука, открывающаяся за лицами; они названы по-верхарновски: «зрелища трущобных катастроф, глухие карты тягостных путей». Вот «старик, поднявший до виска единственную бровь»:

Когда-то в страхе крикнул он — и замер крик,
И равны пред его зрачком убийство и любовь.

Вот «закутанная в желтый мех, подкрасившая на лице глубокий шрам». Вот просит денег женщина в платке. Вот «чистые лица детей»:

Увидишь жизнь отцов по губкам, глазкам и бровям —
На белом мраморе следы пороков и страстей.

И всего ужаснее, непоправимее — вот «собственный свой лик в правдивом зеркале», свой взгляд — взгляд «человека с божеским лицом».

Вот — прачка на чердаке, где «не запеть по-людски»:

Только песню начнешь,
С первых слов
    Оборвет,
    Унесет
В небеленую глотку окна.

Вот хозяйка, которая «двух девушек гуляющих держала для гостей». Она «сама весь дом ведет» и только молится:

Пошли, господь, хорошую,
  Красивую собой.

Вот проститутка гонит с постели солдата за то, что брат ее убит на площади «такими же, как он». Вот — дочь часовщика ведет за кассой счет утекшим часам любви. Вот вертятся колеса и ремни, издеваясь над каторжной жизнью рабочих. Вот — страстная песня о какой-то «любимой, затерянной в мчащихся годах». И вот — еще страстней — тоска шарманки:

И опять визги, лязги шарманки, шарманки,
Свистящей, хрипящей, как ветер ночной, —
Размалеванной жизни пустые приманки,
Льняная коса над ночной сединой.

И самое страстное проклятие:

Не хочу. Надоело. Без маски глядится
В лицо мне седая, мещанская жисть.
Эй, кому травяная коса пригодится,
Дешевая краска, удалая кисть?

Это — продолжение того отдела в «Яри», который называется «Темь». И в последнем стихотворении уже «нежно-лиловые края неба» «готовы засмеяться». Готовы вспыхнуть солнечные краски:

Смолкло. Над желтым обрывом
Оратор.

Теперь солнце зальет все «зрелища трущобных катастроф» и почти сотрет память о них. Так еще ослепительно это солнце-юность, что ничего не видно, кроме необычайного и «единого во многом» лица, и ничего не слышно, кроме ярого гула весенних зачатий. Здесь — в клочьях неконченных эпических картин — события нередко утопают в лирических заклинаниях, в туманах баллад, в любовных песнях. Здесь оживают народные слова и эпитеты: «сине небо, пролубь глыбкая, милы браты, голубок сизокрыл, цветок милоок, конь желтогрив». Все живет и трепещет своей жизнью: «кудри-лежебоки», а у Яги — «зверь-головка». Зрительные восприятия остры: «след зеленеет на белой росе», «холод высинил луга». Все здесь — свадьбы и зачатия, битвы и пиры, потому что весна настала, и заманила, и унесла — куда? Ярила в белой рубахе, волосом русый, со щеками алее морковного сока, встречает Перуна — в алой рубахе, скачущего в вихре «по цветам зеленых риз». И Перун спрашивает Ярилу:

Там за лесом
Двадцать девок
Расцветало
Краше дня?

И Ярила отвечает Перуну:

Там за лесом
Двадцать лодок
Улетало
В дым огня.

И из прекрасно-уродливых объятий, сплетений и зачатий, на какие способна только сама природа обнаженная, не знающая стыда и греха, — возникают медленно два лица какой-то пары — какие-то первозданные люди, в которых красота борется с уродством, чистота со стыдом, солнце с ночью, ярь с истомой. Он -

…желто-рыжий,
Солома и кумач,
Веселый да бесстыжий,
Неряха и лохмач.

И тогда она — болотная дева-Яга, у которой

Лесные волоса,
Прилуки, да запевы,
Змеиная краса.

Он «сам к Яге на кочку валится из дупла». Она пропадает змейкой — болотным огоньком. Или он — лунный старик, который

Поднялся синей кручей
Из синей темноты.
Повесил желтый месяц,
Лучистый желтый серп.

И тогда она -

На ковре, в слепящем блеске,
Онемелая Чаргиль.
Тело розовое млеет.
Тело тонкое — миндаль.

И он уже становится оборотнем:

Хихикает, морщится темный комочек,
В окошке убогом колдун-колдуночек,
Бородка по ветру, лети-полетай…

Она же склоняет бадью над колодцем и гадает:

Журавль долгоспинный, журавлик высокий,
Нагнися ко мне…
Курчавенький, русый, веселый являйся,
Журавлик, качайся, скорей подымайся,
Вот на тебе алая лента моя.

И опять с новым лицом является она, вся холодная, «снежно-белая», но «под глубинами и под сединами ее» -

Заполоненная весна,
Зеленотопкая тайга.

И здесь как будто она взяла верх, и у него уже нет лица, оно «закрыто ее рукавом», когда он кричит ей:

Все взяла, на ветер кинула:
На, пляши, гуди, мети,
Замети, убей, уйми!
Косы белые раскинула,
Пляшешь, душишь, отпусти!
Руки-вихри разойми!

Но вот она уже томится, «льется в светлые туманы, тает, светами дыша». Она — «душа нежных сумерек» — «душа утренней Смугляны», которую «душит хвоей Лесовик», которую Перун освобождает от лунного плена, ограждает отливным и крутобоким щитом. Так, может быть, он — светлый эпос, твердое копье событий — ограждает от утреннего холода ее — нежную лирику, для того чтобы не пролилась в туманы и не истаяла эта


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: