Тут пану Заглобе стало не по себе, он прибавил шагу и поспешил к Михалу.
Рыцарь метался из угла в угол, словно дикий зверь в клетке. Грозные складки на лбу, остановившийся взгляд — все говорило о душевных муках. Увидев пана Заглобу, Володыёвский подошел к нему вплотную и, прижав руки к груди, воскликнул:
— Скажи мне, ваша милость, что все это значит?
— Михал! — отвечал ему пан Заглоба. — Подумай сам, сколько девок каждый год в монастырь уходит. Обычное дело. Есть и такие, что против воли родительской идут, на защиту господа уповая, а ей никто не помеха…
— Довольно! — воскликнул пан Михал. — Хватит секретов! Перед отъездом я предложил ей руку, она дала слово!..
— Гм! — сказал пан Заглоба. — Этого я не знал.
— Но так было!
— Может, вразумить ее удастся!
— До меня ей и дела нет! Видеть меня не захотела! — с болью сердечной сказал Володыёвский. — Я скакал день и ночь, а она и не вышла. Чем я провинился? В каких виновен грехах, что божья кара следует за мной по пятам и гонит, как ветер осенний лист? Одна умерла, другая в монастырь собралась, обеих у меня бог отобрал, должно быть, проклял он меня, всяк находит у него и милосердие, и ласку, только я…
Пан Заглоба испугался, боясь, как бы маленький рыцарь, не помня себя от горя, не допустил бы такого богохульства, как это было после смерти Ануси Борзобогатой, и, чтобы отвлечь его, сказал:
— Полно, Михал, не следует сомневаться в милосердии божьем, грех это, да и кто знает, что ждет тебя завтра? Может, и Кшися, вспомнив о твоем сиротстве, передумает и слово свое сдержит? И разве не радость для тебя и не утешение, что горлинок твоих господь у тебя отбирает, а не простой смертный, что по земле ходит? Разве это было бы лучше, сам подумай?
У маленького рыцаря зашевелились усы, он заскрежетал зубами и воскликнул приглушенным, срывающимся голосом:
— Если бы это был простой смертный? Ха! Хорошо бы! Тогда бы у меня в запасе оставалась месть!
— Ну а теперь остается молитва! — сказал Заглоба. — Слушай меня, дружище, потому что лучшего совета тебе не даст никто… Может статься, бог все к лучшему изменит. Я, признаться, мечтал, что тебе достанется другая, но, глядя на твои страдания, страдаю вместе с тобою и вместе с тобою буду молить бога, чтобы он ниспослал тебе утешение и смягчил сердце суровой твоей избранницы.
Тут пан Заглоба стал утирать слезы искренней дружбы и сострадания. Если бы в его силах было начать игру сначала, он из кожи бы вылез, чтобы вернуть пану Володыёвскому Кшисю.
— Слушай! — сказал он. — Поговори еще раз с Кшисей, расскажи ей про свои страдания, про то, какие муки ты терпишь, и дай тебе бог удачи. Камень у нее, а не сердце, коли она тебе откажет. Но, бог даст, не сделает она этого. Рясу носить похвально, коли она не из чужих страданий сшита. Так ей и скажи. Увидишь… Эх, Михал! Полно! Сегодня мы слезы льем, а завтра, быть может, на помолвке пить будем. Увидишь, быть посему! Бедняжка, должно быть, истосковалась, вот и стала о монастыре помышлять. Пойдет, пойдет она в монастырь, но только в такой, где ты будешь звонить в колокола, на крестины созывая… Может, и правда прихворнула немного, а для отвода глаз сказала про монастырь. Ведь ты от нее самой этого не слышал и, даст бог, не услышишь. Хо! Вы ведь решили все держать в тайне, а она выдать ее не хотела и давай хвостом вертеть! Вертихвостка! Помяни мое слово, это женская хитрость!
Слова пана Заглобы пролились на израненное сердце рыцаря подобно целительному бальзаму; он встрепенулся, глаза наполнились слезами, долгое время он не в силах был слова вымолвить: потом, утерев слезы, кинулся в объятья пана Заглобы.
— Дай бог, чтобы такие друзья не перевелись на свете. Неужто и впрямь все слова твои сбудутся?
— Д я для тебя луну достал бы с неба! Все сбудется, вот увидишь! Или пророчества мои никогда не сбывались, или ты опытности моей и разуму не веришь?…
— Ты не ведаешь, друже, как ее люблю. Ради бога, не подумай только, что я о покойной, о страдалице бедной, забыл, каждый день в молитвах ее поминаю! Но и к этой так сердце присохло, как трут к коре древесной. Ненаглядная моя! Сколько я дум о ней передумал. Там, в степях, все ее вспоминал — и утром, и днем, и вечером! А под конец сам с собой разговаривать начал — ведь друга-товарища у меня не было. Вот, ей-богу, иной раз мчишь сквозь бурьян, за татарином вдогонку, а все она на уме.
— Верю, как не верить! Я об одной девке так долго плакал, что даже глаз у меня вытек, ну вытечь не вытек, а бельмом зарос.
— Стало быть, ты меня поймешь: приезжаю, а тут на тебе — уйду в монастырь. Но я в разум ее верю, и в сердце, и в слово. А как ты, сударь, сказал: «Рясу не шьют…»
— Из чужих страданий…
— Прекрасно сказано! Жаль, к риторике я не склонен. Там, в глуши, это мне куда бы как пригодилось. Нет душе покоя, но все же слова твои для меня утешение. У нас и правда был уговор все в тайне держать, стало быть, могла она для отводу глаз и про монастырь вспомнить… Ты еще какой-то дельный augumentum привел, вот только вспомнить не могу… Но и так отлегло.
— Прошу ко мне, а впрочем, пусть сюда подадут сулейку. С дороги нет ничего лучше!..
Они поднялись к Заглобе и пили до поздней ночи.
На другой день пан Михал, в самом своем торжественном платье и с торжественным лицом, вспомнив перед этим все доводы, которые самому ему пришли в голову и которые подсказал пан Заглоба, во всеоружии спустился к завтраку. За столом не хватало одной Кшиси, но и она не заставила себя долго ждать: не успел рыцарь проглотить двух ложек похлебки, как в открытых дверях послышался шелест платья, и в столовую вошла Кшися.
Вошла стремительно, не вошла, а вбежала. Она не поднимала глаз, щеки у нее пылали, лицо выражало смятение, неловкость, испуг.
Приблизившись к Володыёвскому, Кшися, не поднимая глаз, молча протянула ему обе руки, а когда он с жаром принялся целовать их, смертельно побледнела, не вымолвив ни слова.
А его сердце исполнилось любовью, восторгом, тревогой, едва он увидел это нежное, изменчивое, как дивная картина, лицо, этот девичий стан, от которого так и веяло теплом недавнего сна; тронули его и боязнь, и робость, проступавшие во всем ее облике. «Цветик ты мой ненаглядный! — думал он про себя. — Чего же ты боишься? Я и жизнь, и кровь свою за тебя бы отдал».
Пан Михал не сказал Кшисе этого вслух, но так долго и с таким чувством прижимал кончики своих острых усов к ее бархатистым ручкам, что на них остались красные следы.
Видя все это. Бася взъерошила волосы, сдвинув их на глаза, чтобы не выдать волнения, но в эту минуту никто на нее не глядел; все взоры были обращены на стоявшую посредине пару, молчание становилось неловким. Первым нарушил его пан Михал.
— Ночь для меня прошла нынче в тревоге и печали, — сказал он, — я всех вчера видел, кроме вас, и к тому же мне столько грустного рассказали, что плакать хотелось и не до сна было.
Кшися, слыша эти бесхитростные речи, побледнела еще сильнее, Володыёвский подумал, что вот-вот она лишится чувств, и поспешил сказать:
— Об этой материи мы еще потолкуем, но сейчас я докучать вам не стану, хочу, чтобы вы отдохнули и успокоились. Я ведь не barbarus, не зверь какой, и видит бог, лишь добра вам желаю.
— Спасибо! — шепнула Кшися.
Дядюшка с тетушкой и пан Заглоба делали друг другу знаки, что пора, мол, начать общий разговор, но ни у кого из них не хватило на это духу. Наконец пан Заглоба отважился.
— Надо бы, — сказал он, обращаясь к мужчинам, — в город наведаться. Там перед выборами все так и бурлит, всяк своего ставленника хвалит. По дороге я расскажу вам, кого, по разумению моему, выбирать следует.
Никто не отозвался, пан Заглоба осовело повел глазом по сторонам, потом обратился к Басе:
— Ну а ты, козявка, поедешь с нами?
— Хоть на Русь! — сердито ответила Бася.
И снова наступило молчание. С такими заминками прошел завтрак, разговор не клеился.
Наконец все встали из-за стола. Володыёвский тотчас подошел к Кшисе и сказал: