– Я этой балкой мальчишкой бегал, – негромко сказал он, вытирая пот со лба. – Она тянется еще километров пять и выводит на большак. Дальше дорога прямая, и я вас оставлю – к рассвету нужно быть дома, чтобы не вызвать подозрений.

– Аркадий Николаевич, – тихо попросила Даша, – объясните же… что вы придумали?

Он улыбнулся.

– Я не так глуп, чтобы срывать вас с места, не дав надежды взамен. Александра Андреевна, Дарья Сергеевна, я все придумал. Вы пойдете на восток, в Оренбург. Там сейчас регулярные войска белой армии… У Врангеля служит мой школьный товарищ, Борис Обухов. Я точно знаю, что он в Оренбурге, потому что неделю назад получил от него весточку… через верных людей. Ася… вы пойдете к нему. Скажете, что от меня, он поможет. Борис очень обязан мне, он не сможет отказать, и потом… – он смутился на миг, – мы обещали друг другу. Письмо я вам, конечно, дать не могу – оно погубит вас в случае неприятности. Но вы возьмете вот это…

Он вытащил из кармана серебряный портсигар.

– Эту вещь Борис должен узнать, она принадлежала его деду. А у него, – тут он опять чуть смутился, – осталась моя серебряная ложечка. Глупость, конечно, мальчишество, но пригодилось вот. Борис вам поможет, обязательно поможет.

На секунду Аркадий запнулся.

– Сейчас вы выберетесь на большак, – продолжал он, роясь в карманах, – и сможете уехать на первой попавшейся подводе. Вот тут, – он вытащил сверток, – деньги, хлеб и хлебные карточки. Хлеб – для вас, а остальное… как придется. Только будьте осторожны в пути, прошу вас. И… вот еще что.

В руках его блеснул металл маузера.

– Это мой, личный. Держите.

– Аркадий Николаевич…, – прошептала я потрясенно.

Твердой рукой Даша взяла маузер и деловито спрятала в карман юбки. И – поклонилась Аркадию, низко, едва не до земли.

– Спасибо вам, – сказала она. – И простите меня. Я считала вас…

– Сейчас это не важно, – оборвал ее Аркадий. – Совсем не важно.

Он повернулся ко мне.

– Александра Андреевна… Ася… – тихо сказал он.

Маска жесткого и бесстрашного командира слетела с его лица, и стало оно совсем детским и очень мягким, дрогнули губы. Я протянула руку и погладила его по щеке, ужасаясь собственной смелости. Пахло сухой травой, оглушительно трещали цикады.

– Аркадий Николаевич, я люблю вас, – сказала я так же тихо и просто. Почему я не сделала этого раньше?

– Я тоже, – прошептал Аркадий, сжав мою ладонь. – Я люблю вас, Ася. Простите меня.

– За что?

Он махнул рукой.

– Теперь неважно… Вам пора уходить, Ася.

– Мы увидимся? – прошептала я.

Он пожал плечами.

– Не знаю. Может быть. Когда все это закончится. Когда мир вернется с головы на ноги. Когда… – он умолк и отвернулся на секунду, а когда повернулся вновь, глаза его странно блестели. – Прощайте, Ася, родная моя.

– Я буду молиться за вас, – сказала я.

– Не надо. Я не верю в Бога. Можно я поцелую вас на прощанье?

Он склонился к моим губам, и время перестало для нас существовать. А когда вернулось вновь, Аркадий осторожно выпустил мои руки – и пошел прочь, не оглядываясь, по заросшей колючими кустами балке. А я стояла и смотрела ему вслед.

Подошла Даша, взяла меня за руку.

– Идем.

Еще не поздно было рвануться за ним, окликнуть, остаться – навсегда, на всю жизнь, одну на двоих, пусть даже недолгую – лишь до рассвета, за которым наступила бы медленная смерть без него длиною в десятки лет.

Нужно было уходить.

Еще не поздно было остаться.

А я стояла и смотрела ему вслед.

Октябрь 2007 г., апрель 2008 г.

Карточки

Мне было шесть лет, когда началась война,

Все четыре военных года мы с мамой прожили в небольшом городке, затерянном в удмуртских лесах. Нас эвакуировали из Москвы в октябре сорок первого – как раз тогда, когда ушел на фронт отец, врач-хирург, работавший в одном из военных госпиталей Москвы. Мама моя, терапевт, тоже получила повестку. Но девать меня было некуда, обе бабушки наши остались в захваченном Минске, и мама пошла к военкому. Подробностей я не знал, конечно, да и не интересовался по малолетству. Мне тогда все было игрой – и тяжелая, холодная дорога в санитарном поезде до Ижевска, и чужой город, и новое жилье. Только письмо из воинской части о том, что отец пропал без вести, разбили эту игру, превратили ее в жизнь, а слезы мамы навсегда развели в моем понятии слова «война» и «игра». С той поры я перестал играть во дворе с мальчишками «в войнушку».

В памяти остался песок под ногами, в который вгрызались приземистые березы и карагачи; высокое, бледно-голубое небо; улочки, ныряющие то вверх, то вниз – город наш лежал в долине меж двух холмов; крик воробьев в марте.

И голод.

Я быстро привык к маминым почти круглосуточным дежурствам в госпитале, к самостоятельному житью-бытью, к очередям, в которых мне надо было отоваривать карточки. Но привыкнуть к голоду не мог. Желудок постоянно сводило, и я тянул в рот все, что только попадалось на дороге – кислые яблоки-падалицы в городском саду, щавель у пруда, крошки на выцветшей кухонной клеенке… Впрочем, крошки эти чаще меня успевали слизать Лидка и Соня, соседские девчонки-погодки.

Нас с мамой подселили в деревянный двухэтажный дом, к тете Тоне Зайцевой. Дом был очень старым, за водой приходилось ходить едва ли не на край света – через две улицы, к колонке. Принесенных двух ведер хватало только сварить обед и ужин. Правда, невеселая эта доля легла сначала только на маму, но потом и я, подросший, подключался по мере сил к водным походам.

На втором этаже были четыре квартиры. Чтобы попасть в нашу, нужно было пройти по длинному скрипучему коридору до самого конца. Из трех комнат одну тетя Тоня отдала нам, в другой ночевала сама с погодками, а в третьей спал Вовка, старший ее сын. Сказать по совести, я сначала его побаивался – очень уж злым показался мне этот тощий хмурый мальчишка, старше меня аж на целых три года. Когда мы только поселились в доме, Вовка уже закончил третий класс, а потому смотрел на меня, дошколенка, с недосягаемой высоты своих почти десяти лет и школьной премудрости. Только потом я узнал, что на нем держится все хозяйство тети Тони, что он может и за девчонками приглядеть – Лидке тогда было два года, а Соне – три; что он добр и застенчив, и от застенчивости нелюдим. Но все-таки мы не смогли с ним подружиться – три года, незаметные во взрослой жизни, тогда, в детстве, барьером разделили нас.

А вот мама и тетя Тоня ладили отлично, несмотря на всю их несхожесть. Тетя Тоня работала штамповщицей на механическом заводе, эвакуированном в город, кажется, из Тулы. Невысокая, полная, краснолицая и белобрысая, она была внешне полной противоположностью моей худенькой, черноволосой маме. Тетя Тоня была шумной и залихватской, все наружу – смех ли, горе ли. Мама же все держала в себе, и даже о тяжкой ее усталости после суточных дежурств можно было догадаться лишь по запавшим глазам. Впрочем, обе они сходились в умении помочь кому угодно по первому слову да по горькой судьбе, обычной тогда у любой тыловой женщины.

Редкими свободными вечерами мама и тетя Тоня мирно возились в тесной кухоньке, опровергая известную поговорку о двух хозяйках у одной плиты, то есть печки. Мама ставила уколы часто болевшим хозяйским девчонкам, тетя Тоня в первую же весну оделила нас мешком семенной картошки, когда горсовет выделил эвакуированным участки под огороды. И очень часто, когда мама задерживалась в госпитале или оставалась на ночное дежурство, тетя Тоня кормила меня и укладывала спать, не отличая от своих детей.

Впрочем, обо всех этих взрослых делах и заботах я стал догадываться много позже, по маминым рассказам, по собственному опыту. Тогда, сказать честно, мне не это было важно. Большой старый двор, где летом можно было прыгать в классы, а зимой заливать замечательную горку. Озеро в центре города, в котором с мая по сентябрь бултыхалась вся местная ребятня. Парк, где так хорошо играть в прятки. Замороженные стекла окон – на них расцветали такие замечательные зимние узоры. Герань на подоконнике у тети Ани, соседки из квартиры справа. Злой и сварливый инвалид дядя Толя, муж тети Гали из первой квартиры. Свирепый пес Полкан, которого я потом приручил. А еще – школа, букварь, карандаши и непроливашка-чернильница, друзья-приятели, среди которых, увы, так и не нашлось одного настоящего, единственного друга. А еще – черная тарелка радио, сначала горько-жгучая, а потом все чаще взрывающаяся радостными залпами салютов. А еще – сверкающий солнцем и слезами отчаянный майский день сорок пятого. Вот что было тогда мне важно, а вовсе не взрослые заботы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: