Эта речь повергла Сарьетта в мрачное оцепенение, и Морису пришлось трижды повторить свое предложение, прежде чем старый библиотекарь понял, что от него хотят. Тогда он указал на один очень древний иерусалимский талмуд, который не раз побывал в неуловимых руках; апокрифическое евангелие третьего века на двадцати листах папируса тоже частенько покидало свое место. Перелистывали усердно, по-видимому, и переписку Гассенди.
— Но есть одна книга, — сказал в заключение Сарьетт, — которую таинственный посетитель, несомненно, предпочитал всем другим. Это маленький «Лукреций» в красном сафьяновом переплете с гербом Филиппа Вандомского, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, который, как известно, в юности посещал Тампль. Страшный читатель, наделавший мне столько хлопот, прямо-таки не расставался с этим «Лукрецием». Это была, если можно так выразиться, его настольная книга. Видно, он знаток, ибо это поистине драгоценность. Увы, изверг посадил чернильное пятно на сто тридцать седьмой странице, и я боюсь, что вывести его не удастся никаким химикам.
Господин Сарьетт глубоко вздохнул. Ему пришлось тут же раскаяться в своей откровенности, ибо не успел он кончить, как юный д'Эспарвье потребовал у него драгоценного «Лукреция». Напрасно ревностный хранитель уверял, что книга сейчас у переплетчика и он не может ее принести. Морис дал понять, что его этим не проведешь. Он с решительным видом прошел в зал Философов и Сфер и, усевшись в кресло, сказал:
— Я жду.
Сарьетт предлагал дать ему другое издание латинского поэта. Есть издания с более правильным текстом, сказал он, и, следовательно, более подходящие для занятий. И он предложил «Лукреция» Барбу, «Лукреция» Кутелье или, еще лучше, французский перевод. Можно взять перевод барона де Кутюра, хотя он, пожалуй, немножко устарел, перевод Лагранжа или переводы в изданиях Низара и Панкука и, наконец, два очень изящных переложения члена Французской академии, г-на де Понжервиля, одно в стихах, другое в прозе.
— Не нужно мне переводов, — надменно ответил Морис. — Дайте мне «Лукреция» приора Вандомского.
Сарьетт медленно приблизился к шкафу, где хранилось это сокровище. Ключи звенели в его дрожащей руке. Он поднес их к замку, но тут же отдернул и предложил Морису «Лукреция» в популярном издании Гарнье.
— Очень удобен для чтения, — сказал он с заискивающей улыбкой.
Но по молчанию, которое последовало на это предложение, он понял, что противиться бесполезно. Он медленно достал книгу с полки и, удостоверившись, что на сукне стола нет ни пылинки, дрожа положил ее перед правнуком Александра д'Эспарвье.
Морис взял ее, стал перелистывать и, дойдя до сто тридцать седьмой страницы, углубился в созерцание лилового чернильного пятна величиной с горошину.
— Да, да, вот оно, — оказал папаша Сарьетт, не сводивший глаз с «Лукреция». — Вот след, который оставили на книжке эти незримые чудовища.
— Как, господин Сарьетт, разве их было несколько? — воскликнул Морис.
— Этого я не знаю, но сомневаюсь, имею ли я право уничтожить это пятно; возможно, что оно, подобно той кляксе, которую Поль-Луи Курье[60] посадил на флорентийской рукописи, представляет собой, так сказать, литературный документ.
Не успел старик договорить, как у входной двери раздался звонок и в соседней зале послышались гулкие шаги и чей-то громкий голос. Сарьетт бросился на шум и столкнулся с возлюбленной папаши Гинардона, старой Зефириной. Ее взлохмаченные волосы торчали во все стороны, как змеи из гнезда, лицо пылало, грудь бурно вздымалась, живот, похожий на пуховик, вздувшийся от ветра, ходил ходуном, — она задыхалась от ярости и горя. И сквозь рыдания, вздохи, стоны и тысячи других звуков, которые, исходя из ее груди, казалось, сочетали в себе все шумы, порождаемые на земле волнением тварей и смятением стихий, она вопила:
— Он ушел, изверг! Ушел с ней! И унес с собой все, все до последней нитки! И оставил меня одну! Вот франк и семьдесят сантимов — все, что было у меня в кошельке!
И она длинно и путано стала рассказывать, что Мишель Гинардон бросил ее и поселился с Октавией, дочерью булочницы; при этом она беспрестанно прерывала себя, осыпая изменника проклятиями и бранью.
— Человек, которого я пятьдесят с лишком лет содержала на свои собственные деньги! У меня-то ведь были и деньжонки и хорошие связи, и все… Из нищеты его вытащила! И вот как он мне отплатил! Нечего сказать, хороший у вас приятель! Бездельник, за которым нужно было ходить, как за ребенком! Пьяница!.. Последний негодяй!.. Вы плохо его знаете, господин Сарьетт… Ведь это мошенник, он без зазрения совести подделывает Джотто, да, Джотто, и Фра Анджелико, и Греко. Да, да, господин Сарьетт, и сбывает их торговцам картинами. И всех этих Фрагонаров и Бодуэнов! Распутник! Нехристь! Ведь он в бога не верует!.. Вот где самое зло-то, господин Сарьетт! Раз у человека нет страха божьего…
Зефирина долго изливала свое негодование. Когда она наконец выбилась из сил, Сарьетт, воспользовавшись передышкой, стал успокаивать ее и пытался воскресить в ней надежду. Гинардон вернется. Так просто нельзя вычеркнуть из памяти пятьдесят лет дружной совместной жизни…
Эти кроткие речи вызнали новый прилив ярости. Зефирина клялась, что никогда не забудет нанесенной обиды, никогда не пустит к себе это чудовище. И если он даже будет на коленях просить у нее прощения, она заставит его валяться у нее в ногах.
— Разве вы не понимаете, господин Сарьетт, что я презираю, ненавижу его, что мне даже и глядеть-то на него противно.
Она раз шестьдесят высказала эти непреклонные чувства и столько же раз поклялась, что не пустит к себе Гинардона на порог, что ей и глядеть-то на него и думать о нем противно.
Господин Сарьетт не стал отговаривать ее, убедившись после стольких уверений, что ее решение непоколебимо. Он не осуждал Зефирину, он даже похвалил ее. Нарисовав перед бедной покинутой женщиной более возвышенные перспективы, он обмолвился насчет непрочности человеческих чувств и, поддержав ее готовность к отречению, посоветовал благочестиво покориться воле божьей.
— Потому что, по правде говоря, — сказал он, — ваш друг недостоин такой привязанности…
Не успел он договорить, как Зефирина бросилась на него и, вцепившись ему в ворот сюртука, принялась трясти его из всех сил.
— Недостоин привязанности! — задыхаясь, кричала она. — Это мой-то Мишель недостоин привязанности! Да вы, мой милый, поищите другого такого же ласкового, веселого, находчивого… да такого, чтоб был всегда молодой, как он. Недостоин привязанности! То-то видно, что ты ничего не смыслишь в любви, старая крыса.
Воспользовавшись тем, что папаша Сарьетт был поневоле весьма занят, юный д'Эспарвье сунул маленького «Лукреция» в карман и спокойно прошествовал мимо терзаемого библиотекаря, помахав ему на прощание рукой.
Вооружившись этим талисманом, он помчался на площадь Терн к г-же Мира, которая приняла его в красной с золотом гостиной, где не было ни совы, ни жабы и никаких иных атрибутов древней магии. Г-жа Мира, дама уже в летах, с напудренными волосами, в платье цвета сливы, имела весьма почтенный вид. Она выражалась изысканно и с гордостью заявляла, что она проникает в область сокровенного исключительно при помощи науки, философии и религии. Пощупав сафьяновый переплет, она закрыла глаза и из-под опущенных век попыталась разобрать латинское заглавие и герб, которые ей ровно ничего не говорили. Привыкнув руководиться в качестве указаний кольцами, платками, письмами, волосами, она не могла понять, какого рода человеку могла принадлежать эта странная книга. С привычной ловкостью, почти машинально, она затаила свое искреннее недоумение, прикрыв его напускным.
— Странно, — пролепетала она, — очень странно. Я вижу очень неясно… вижу женщину…
Произнося это магическое слово, она украдкой наблюдала, какое впечатление оно произвело, и прочла на лице своего клиента неожиданное для себя разочарование. Обнаружив, что она идет по неправильному пути, она на ходу изменила свои прорицания.
60
Поль-Луи Курье (1772–1825) — французский публицист, автор острых памфлетов против режима Реставрации, написанных с буржуазно-либеральных позиций; знаток античной литературы. Франс очень ценил Курье и в 1918 г. выступил с речью, посвященной его памяти.