— Мы сейчас двести граммов получаем, — как-то задумчиво произнесла женщина.
— Хлеб будет, — повторила я. — Машины прямо одна за другой идут. Днём и ночью.
— Это хорошо, — так же задумчиво произнесла женщина.
Наконец я заполнила все графы карточки.
— Ну вот, — сказала я, — всё в порядке. До свидания! — Я положила на стол удостоверение лётчика. — Всего вам хорошего!
— Значит, хлеб идёт? — спросила женщина, будто она не слышала всего того, что я ей сказала.
— Да, — повторила я, — днём и ночью.
Я уже пошла к двери, но в эту минуту в комнату вошёл санитар.
— Какая тут барышня лётчика привезла? — спросил он. — Раненый её к себе требует. Говорит, чтобы обязательно к нему зашла.
Задержка! А я так мечтала поскорее добраться до «Астории». Но отказаться было нельзя.
Санитар помог мне надеть халат. Мы прошли по длинному тёмному коридору. Я заметила, что санитар шёл медленно и нетвёрдо.
Мне странно было находиться в здании, в каменных стенах. За два месяца я привыкла к палатке и бескрайним снегам. Я вспомнила, что ушла, не попрощавшись с моим спутником — корреспондентом. Всё-таки я должна ему быть благодарна. Сам того не сознавая, он принёс мне огромную радость.
В большой, едва освещённой комнате стояло много кроватей. Здесь было чуть теплее, чем в коридоре. Мой лётчик лежал у стены, недалеко от входа. Я сразу заметила его, как вошла. Он лежал под двумя байковыми одеялами, большой и грузный. Казалось, что кровать ему мала. За время блокады я отвыкла от таких больших и грузных людей.
Я постаралась подавить в себе досаду, не показать, что спешу, и спросила раненого как можно приветливее:
— Ну, как дела, Антонов?
Он повернул ко мне голову. У него было бледное лицо и крупинки пота выступали на лбу. Должно быть, ему было очень больно при зондировании и перевязке.
Лётчик попросил:
— Вы сядьте.
Он сказал только два слова, но меня поразил его тон. В нём не было ничего от того раздражения и грубости, которые меня так обозлили на льду. Лётчик произнёс эти слова тихо и мягко, почти умоляюще. Я уже привыкла к тому, что человек, попадая в обстановку госпиталя, часто меняется до неузнаваемости, и всё же меня поразил его тон.
Я села на кровать. Лётчик вытащил из-под одеяла руку. Рукав больничной пижамы едва доходил ему до локтя.
— Ну вот, лежу, — усмехнулся он. — В инвалиды записался.
Я ответила:
— Ну вот ещё, в инвалиды! Вы, Антонов, счастливо отделались. С ногой всё будет в порядке, я спрашивала. А что больно — так вы потерпите. Это только сначала больно.
Лётчик поморщился:
— Да нет, я не про то…
Мы оба замолчали. Я не знала, что говорить, но чувствовала, что нельзя просто подняться, попрощаться и уйти.
— Я вот вас зачем позвал, — сказал он, не глядя на меня. — Вы не обижайтесь, если я там, на Ладоге, что не так сказал. Ну, словом, не обижайтесь.
— Что вы, Антонов, какие там обиды! Да и не на что обижаться… Все больные одинаковы, — вырвалось у меня помимо воли. — Я же понимаю: и больно, и всё прочее. Но всё это пройдёт, и вы скоро забудете, как это было.
— Забуду? — крикнул вдруг лётчик. Я даже вздрогнула. — Вот вы послушайте. — Он взял меня за руку. — Я ведь только полгода назад лётную школу окончил. Дождаться не мог, когда окончу. На выпуске выпили, друг мой один тост предложил: «За будущего Героя Советского Союза Петьку Антонова». Я тоже здорово тогда выпил и сказал: «Буду». И не в водке тут дело было. Я давно ещё твёрдо решил: буду. Вы понимаете, — он стал говорить тише, — гордый я, понимаете? Всё смогу, думаю. В часть пришёл и прежде всего смотрю: кто здесь самый лучший? Увидел — думаю: «Ладно, переплюну тебя». Летать стал над Ладогой, «дугласов» сопровождать. Трёх «мессеров» шибанул. Почёт! А тут подбили. Понимаете, подбили! И ранение-то пустяковое, ведь живу, говорю! Если бы сгорел или в лёд резанулся — стыда бы хоть не чувствовал. Не в ногу, в сердце моё попал немец проклятый!
Он сжал мою руку в своей так, что мне стало больно. Я сказала:
— Но ведь вы честно дрались, Антонов, к тому ж их трое было.
— К чёрту! — вдруг крикнул он. — Знаю, что трое. И «дуглас» до места довёл — тоже знаю. И удрать от них мог — тоже знаю! Но… не могу я удирать. Гордость не позволяет. Ничто меня не брало: ни немцы, ни блокада. Восемьдесят кило вешу! — Он отвернулся и сказал, не глядя на меня: — От этого я и на вас окрысился. От обиды. Вы меня тащите, а во мне всё кипит. Злость на вас сорвал. А теперь стыдно. Вы простите.
Нет, я не могла его так оставить. Я видела, как он волнуется. И тогда я сказала… Почему, как сорвались у меня с языка эти слова — не знаю. Но я сказала:
— У меня сегодня большая радость, Антонов.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, но, сказав их, я сообразила, что бестактно говорить о радости после того, что сказал лётчик. Да и какое ему дело до моей радости?
Но в ответ на мои слова лётчик повернул ко мне лицо и снова положил свою руку на мою.
— Радость? — как-то удивлённо и недоверчиво переспросил он. — Какая же радость?
И вдруг я начала ему рассказывать обо всём том, что произошло за последние часы. Слова, которые я никак не могла произнести перед тем корреспондентом, хотя это было необходимо, я произнесла теперь без всякого усилия. Я говорила, говорила и даже ни разу не задумалась о том, какое впечатление это производит на раненого и слушает ли он меня. Только окончив свой рассказ, я заглянула лётчику в глаза и увидела, что он смотрит на меня пристально, не мигая. Мне показалось, что лицо его прояснилось.
— Здорово! — сказал лётчик и улыбнулся. В первый раз увидела его улыбающимся. — Здорово! Значит, сегодня и встретитесь?
Я ответила, что сейчас пойду в «Асторию» и буду его ждать.
— Зря вы там, у самолёта, мне не сказали, — произнёс он. — Мы бы на машине в вашу санчасть газанули — и всё в порядке.
— Ну вот ещё, — возразила я, — первое дело — доставить раненого.
— Раненый, раненый… — проворчал он, поморщась. — Знаете что: вы заходите меня навестить. С этим самым Сашей. Ладно? Только точно! Вы меня не обманывайте, а то я парень злой! — Он смешно, по-детски нахмурил лоб, у переносицы появились две едва заметные складочки. Потом он закрыл глаза и сказал тихо: — А то меня и навещать-то некому.
Я сказала, что обязательно зайдём, и тихонько высвободила свою руку из его большой руки.
— Ну, поправляйтесь, Антонов. Скоро опять полетите.
Он кивнул головой и не сказал больше ни слова. Я уже подходила к двери, когда он окликнул меня.
— А знаете что? — сказал он, широко улыбаясь. — А ведь это я вам счастье принёс! Честное слово! Если бы не я, не встретить бы вам этого корреспондента, и всё бы разладилось. Это из-за меня! Во здорово! — И он громко рассмеялся.
К нам подошла сестра.
— Тише, тише, — проговорила она, — вы всех больных перебудите.
Я вышла из палаты. У меня было очень легко и хорошо на душе. Мне даже хотелось петь. Мне казалось, что теперь всё будет так хорошо, как давно уже не было. Улыбка Антонова стояла перед моими глазами. Я шла по коридору и напевала песенку: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё, всё будет в жизни хорошо!» Я пела, не слыша собственного голоса, а когда услышала, то замолчала. Потом я вспомнила об Ольшанском. Он, должно быть, заждался меня. И Сеня мой, наверно, уже заледенел.
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
— А где товарищ, который меня тут ждал? — спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
— Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
— А-а, военный, — догадалась женщина. — Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. — Потом она пристально посмотрела на меня и тихо спросила: — Значит, хлеб везут?