— Существуют еще люди, которые в состоянии быть людьми.
Рукавишников скрестил руки на груди и начал нараспев читать свои триолеты, держа книжку в руке:
И дальше он говорил все о котятах, которые его очень интересуют в противовес совершающимся мировым событиям. У всякого своя мера радости. Сенька видел первый раз живого и настоящего поэта из знаменитых декадентов начала XX века, имя которого ассоциировалось с именами Блока, Брюсова, Белого… Сенька изо всех сил старался понять что-нибудь из того, что слышал, но ничего не понял. Около часа Рукавишников завывал деланно, велеречиво, холодно, отрешенно, не меняя ни позы, ни места, ни голоса, не стараясь занять публику, точно он отбывал великую повинность и думал поскорее освободиться от нее. Дамы посылали ему жидкие хлопки, которые тоже звучали в холодном зале как дань приличию, как-то не всерьез. Из студентов хлопал только Пьер.
Потом устроители вечера объявили, что будут выступать местные поэты. И тут же выбежал на сцену очень лохматый и очень здоровый парень и заявил, что он представитель самого мощного и одаренного отряда поэтов, которых следует называть «будетляне баячи».
— Даешь поэзию будущего! Оглуши, Кораллов! — крикнули из зала.
Кораллов принялся скандировать стихи громовым голосом, махая руками в воздухе.
В стихах прославлялось шествие нового мира, раскрепощение плоти и духа, освобожденной от оков личности. Внятно Сенька понял только одно двустишие:
Студенты оживились, загоготали, захлопали. Кто-то зычно крикнул:
— Сашка, сбрасывай смелее литературный хлам с корабля современности!
Некоторые дамы поднялись и с видом оскорбленных демонстративно протопали по залу.
отчеканил будетлянин в адрес уходящих. Одна старушка остановилась, взглянула на будетлянина через лорнет, пожала плечами и сказала:
— Какая гадость! Все испортилось: и порядки, и публика, и поэзия…
Будетлянин стал изрыгать хулу на старушку. Все мгновенно смешалось в этом доме. Публика лезла на сцену, чтобы унять будетлянина, а в зале уже дрались и ругались.
— Муза! — кричал со сцены будетлянин, отбиваясь от наступающих и встряхивая космами буйных волос. — Беги из Эллады с Парнаса, прибей вывеску: «Сдается в наймы»…
В зале маленький человечек в пенсне, поднявшись на кресло, кричал:
— Вырежьте на сердцах вензель самости. Научитесь быть самим собой.
Адамович протискивался к Сеньке:
— Удалимся из этого бедлама. Когда музы молчат, то раздается скрип тяжелых колес. Доморощенное безвкусие, наивная самонадеянность… Право на зрелость надо выстрадать… Нам еще надо научиться пользоваться свободой…
Адамович повел его вниз, в подвальное помещение, заставленное старыми вещами (бра на стенах, тяжелые гардины, высокие вольтеровские кресла). Там собрались из зала лишь знакомые друг другу и пишущие. Только Пьер и Стефан были не поэты, но с ними дружил Адамович и считал их знатоками всего изящного. Во всю длину комнаты стоял дубовый стол, покрытый газетами, со снедью, необычайно богатой для тех времен: коржики из ржаной муки, кислая капуста в хрустальных вазах, котлеты из отрубей, морковный чай и самогон в бокалах. Перед дамами — хорошенькие рюмочки с узорами, причудливые солоночки, графины с водой на специальных подносиках, на каждой тарелочке бумажная салфеточка…
Сеньке все казалось призрачным. Вилочка лежала с левой стороны тарелки, ножик — с правой. Все неспроста. Ели, пили не стесняясь.
— Господа, — сказал Адамович, — мы собрались здесь для договоренности о полной консолидации всех культурных, поэтических резервов нашего города. В эти тяжкие для России дни культурного кризиса…
— Мягко выражаешься, Гриша, — перебил его высокий бледнолицый юноша с волосами под Надсона. — Надо говорить: мы собрались в дни вселенской мясорубки…
— Не будем увлекаться крайностями, — ответил Адамович, — они всегда опасны. Так вот, в дни культурного кризиса нам следует выявить и сохранить действенные силы литературной России. Придет время, когда отстучат пулеметы, смолкнут пушки и снимут со стен плакаты. Тогда должны заговорить музы. История не стоит на месте. И в наше апокалипсическое время переоценки всех ценностей…
— Это не переоценка ценностей, а геростратово торжество, — заметил бледнолицый.
— Господа. Это тоже крайность. Разрушение — благородная страсть, если она преследует гуманные цели…
— Гриша, вы любите компромиссы. Вы будете профессором.
С трудом Адамович закончил свое обращение, потому что каждая его фраза вызывала опровержение слева или справа от него. Иногда это переходило в гвалт, и тогда начинали обвинять друг друга в гражданской трусости, в интеллектуальной слепоте, в забвении долга перед народом, в рутине, в «подыгрывании красным», в вульгарном материализме, в спиритуализме. И чем больше хмелели (самогонка была забористая), тем больше развязывались языки…
— Читайте «Бесы», читайте «Бесы»! Пророчество этой книги — книги великого гнева — воочию подтвердилось. Верховенские схватили нас за горло, — кричал грустно сидящему Адамовичу бледнолицый юноша, — схватили за горло и за сердце русского человека.
— Не корите меня глухотой к русской идее, — отвечал Адамович, — я не знаю другой родины, кроме России, другого языка, кроме русского, других проблем, кроме русских, другой боли, кроме русской боли…
Бледнолицый юноша стал оправдываться перед Гришей. Но разговор не налаживался, и о «консолидации» нечего было и думать. Все сидели грустные. Хозяйка дома, вдова думского деятеля, с пышной грудью в брюссельских кружевах, ходила среди людей с готовой искусственной улыбкой на лице. Она вдруг попросила:
— Юноши, почитайте. Порадуйте нас чем-нибудь культурненьким…
— Да, да, надо поверить в свои поэтические силы, — послышалось со всех сторон. — Пусть сперва выступит Домашнева.
Поднялась молодая девушка в коричневом гимназическом платье с белым непростиранным и мятым воротничком и кружевными отворотами на рукавах. Лицо ее было очень печальное, держалась она робко, читала тихо, опустив глаза. Словами нежными, неточными говорила об абсолютной невозможности постичь смысл бытия. Все идеалы человечества: гуманизм, братство, справедливость, свобода — оказались иллюзорными. Боги отвергнуты, старые кумиры поруганы, новых кумиров нет… Мир обессмыслен…
Трудно было себе представить, чтобы в этой робкой, тонкой, хрупкой девушке заключено было столько отравы и скорби.
Одни зааплодировали ей, другие зашикали.
— Затхлая соллогубовщина! — произнес насмешливо Кораллов. — Давайте-ка я теперь свое почитаю.
— Читал, довольно!
— Один раз разогнал аудиторию. Хватит, Кораллов, слушали: «Зеленью ляг, луг, выстели дно дням, радуга, дай дуг лет быстролетным коням…»
— Не мое это…
— Все вы одним миром мазаны. Одописцы…
— Даешь Кораллова! — закричали со всех сторон. — Кораллов, изложи платформу. Порази!
Кораллов с бокалом в руке, отхлебывая самогон, изложил программу своей школы: вводить «телеграфный язык», смело предаваться «беспроволочному воображению», считать Пушкина и Некрасова безнадежно устаревшими. Сенька не понял, чем им Пушкин с Некрасовым не угодили. Сосед-будетлянин, к которому обратился он за разъяснением, охотно, но коротко ответил:
— Безнадежная архаика. Стоптанные и валяющиеся на свалке калоши.