В детстве они вместе стреляли голубей из деревянных луков, разоряли птичьи гнезда, ловили в омуте раков, лазали по чужим огородам. Революция их разъединила. Ванька, будучи старше Пахарева, попал в Волжскую флотилию к Раскольникову, дрался с колчаковцами, был ранен и при нэпе пошел работать официантом.
Сенька был убежден, что Рыжий выручит его из беды.
Ресторанчик «Не рыдай!» находился на темной улочке, против сквера «Черный пруд», пристанища забулдыг и слишком веселых особ.
И вот вечером, с поджатым животом, мучимый чувством голода, Сенька заявился к Ваньке Рыжему, земляку и бывшему другу. С независимым видом сел за столик и, когда Ванька подошел к нему, ловко ослепительной салфеткой смахнув мимоходом со стола пылинку, сказал:
— Ваня, угости.
Рыжий вытянулся:
— Какой позволите подать вам закуски или, как выражаются военные, какого пыжа?
Даже на «вы». Привычка. И тут шестерил.
Глотая воздух, сгорая от стыда и неловкости, Сенька бросил небрежно:
— Ну, там что у вас посолиднее… Ромштекс, котлеты отбивные…
«Не догадался, что ли, он, что я прошу на даровщинку», — подумал Сенька.
«Неужели он разбогател уже и на свои, шпингалет, заказывает?» — подумал Рыжий и стал нарочно перечислять самые дорогие блюда:
— Есть лангет из черкасского мяса; бефстроганов со свежим картофелем; судак по-польски — соус пикан, осетрина заливная… Но всего лучше у нас готовят фирменные блюда — стерлядку на сковородке. Прямо из садка. Мытный рядом. Может быть, показать живую? А какого вина позволите?
Пахарев даже съежился от неловкости. И сам не узнал своего жалкого голоса:
— Знаешь, Ваня… Ты извини… Но я, понимаешь, ну, временно, так сказать… Я, Ваня, пока не при деньгах… Представь себе…
— А! — произнес удовлетворенно, снисходительно, но великодушно Рыжий и показал, улыбаясь блистательно, золотую коронку на здоровом зубе. — Это ничего не значит. Да и к чему эти счеты между друзьями-земляками… Будешь профессором, тогда расквитаемся. Да ты садись вон за тот наш служебный стол, к нему и я могу подсесть, поболтаем. Я сейчас, один момент. А вино я тебе советую кахетинское. У меня как раз половина бутылки после нэпманов осталась… Экстра. Шик. Девятьсот тринадцатого года.
Ванька Рыжий стряхнул скатерть служебного стола, всю в желтых пятнах, переставил судок, ловким движением раскинул прибор.
Чувство неловкости у Пахарева прошло. Он легко вздохнул и пригляделся. Здесь действительно «отдыхали». Молодые цыганки в ярких цветных платьях, увешанные дешевыми бусами, исполняли «жестокие романсы», а потом обходили гостей с тарелками в руках. Захмелевшие гости бросали на тарелки серебряные монеты. Пахарев притворился, что разглядывает меню, когда стройная цыганочка подошла к нему.
— Красавчик, хочешь погадаю? Кинь на блюдце всего один целковик.
Пахарева прошибла дрожь — целковик за гаданье? Значит, кто-то платит все-таки. Он упорно продолжал разглядывать меню и даже водить пальцем по строчкам. А стыд пригибал его к столу.
— Своя бражка! — кинул, проходя, Рыжий, и цыганка мгновенно отвернулась от него, погасив деланную улыбку.
Она уже стояла у соседнего стола, где седой мужчина в очках бросил ей на тарелку бумажный рубль. Смелым жестом она подобрала юбку выше колен и засунула ассигнацию за чулок.
— Казенный дом… Дальняя дорога… Интрига пиковой дамы, лежащей у вас на сердце, гражданин хороший, — затараторила цыганка бойко, точно зазубренный урок.
Когда Пахарев наелся и, разморенный обильной едой и деликатным вином, благодушествовал, к нему подсел Рыжий, в белоснежной своей манишке, галстук бабочкой, завитой и пахнущий модными духами «Букет моей бабушки». Наладился разговор. Нет, не тот стал Ванька Рыжий. Читает газеты, судит о политике, цитирует Есенина:
— Здорово загнул. У нас тут один эстрадник Есенина каждый вечер запузыривает. Сорвал уйму аплодисментов. Хозяин пока держит, не прогоняет.
— Ресторан нэпача?
— Агу. Наш хозяин — тоже частник. Он и раньше кабачок держал на Гребешке, на Ямской улице, подле увеселительного заведения… Кто из заведения шел — к нему. Кто в заведение шел — тот тоже сперва к нему. Оборотистый мужик. Эти цыганки и раньше у него выступали. Дока! Подчиняемся, куда денешься. Ихнее взяло. Конечно, это временная передышка, однако после того как ихнего брата в Волге топил, шестеркой опять-таки остался я. А он — хозяин. Ну что ж, придет время — начнем опять ниспровергать эксплуататоров.
Узнав от Сеньки о восхождении Обжорина, сообщил:
— Я у него с мальчиков начинал шестерить. Двадцать часов на ногах, спанье — на сундуке под лестницей. Жалеть их, конечно, нечего, они нас не жалели. Но раз Ленин приказал деликатничать с ними до время — это нам закон. А скажи, Семен, почему ты сочинений своих не печатаешь, как Есенин, к примеру. У тебя тоже ведь складно выходит… Помнишь, напечатал одно в «Нижегородской коммуне».
— Да ты понимаешь, — соврал Сенька, — как-то дальше печатать не захотелось.
— Зря. Литераторы у нас часто бывают. Я познакомлю тебя с ними. Не гнушайся, они парни превосходные. Да вот погоди, в кабинете погляжу, не там ли… Занимательный народ. Заработали — так платят, вынимают деньги из кармана не глядя. Не заработали — пьют и едят в долг. И не отдают… Но ведь народ такой, что не жалко…
Через минуту он явился.
— Как раз все в сборе. Айда!
И вот Пахарев сразу оказался в кругу всех нижегородских знаменитостей, которые печатались и в газетах и в журналах.
— Самое левое крыло местной литературы Шиповкин, — сказал чернявый, хмурый, но приветливый мужчина в потертом пиджаке, обводя вокруг себя рукой и пододвигая Сеньке стул.
Сенька знал их всех по фамилиям и теперь дрожал от счастья, что воочию видит всех наяву. Шиповкина называли в прессе «поэтом нового мира», и он был уже автором объемистой поэмы «Даешь!». О нем дискутировали в рабочих клубах, где его величали «бардом рабочей весны». Он здесь лидерствовал и оценивал литпродукцию товарищей кратко: «Лабуда» или «На ять»… Рядом с ним сидел Стальной, несмирившийся пролеткультовец. Его стихи, воспевающие «мировые пожары», «космические революции» и «неслыханные мятежи», выраженные словами и рифмами, наскоро, впопыхах нахватанными у русских символистов, пользовались успехом у малограмотных белошвеек, у которых поэты одалживались по мелочам при похмелье. Теперь, когда прошло некоторое отрезвление от треска и грохота выспренней фразеологии и туманной символики, Стального перестали читать даже белошвейки. Он неистовствовал, жаловался на засилие в прессе интеллигентов-бюрократов, спецов, буржуазных выродков.
Когда он узнал, что Пахарев студент, отвернулся от него и сказал:
— Поэзия — это такое дело, братец ты мой, что сперва вывариться надоть в рабочем котле… Иначе дело швах. Ты свободно можешь сесть в оппортунистическое болото и не отразишь мировую революцию ни в каком разе…
Он тут как раз читал свою очередную поэму про мировые катастрофы:
Сенька так ничего и не понял в поэме, но для порядку похлопал космисту. На кончике стула со стаканом вина в руке приютился местный лефовец Гриша Шмерельсон, маленький, лысый, юркий, с глазами, источающими искры, и поносил всех, кто не был лефовцем. Сам он прыгал, и стакан прыгал. И речь прыгала, и все в его глазах прыгало: вещи, люди, обои:
— Все это, уважаемые, парфюмерия. Разносчики патоки, мещанского товара. Мне Давид Бурлюк так и сказал: «Вот как надо писать».