В октябре Лбов еще раз созвал наиболее преданных ему товарищей и вместе с ними решился на целый ряд крутых и жестоких мер. Он запретил принимать кого бы то ни было в отряды; он приказал расстреливать всех бандитов, действующих под именем лбовцев; приказал прекратить на время всякую экспроприаторскую работу, уйти в леса, заняться постройкой зимних квартир и дать передохнуть населению от постоянного свиста пуль, набегов жандармов, массовых арестов и провокаций с тем, чтобы после этой передышки, весною, с ядром из крепко сколоченного, выдержанного отряда поднять настоящее революционное восстание.
Но было уже поздно. До полиции через провокатора дошли об этом сведения. Она переполошилась, когда узнала, что Лбов собирается вводить дисциплину, ибо ее ставка была на подрыв авторитета Лбова в глазах населения — ставка умная и правильная.
Через несколько дней после получения сведений от провокатора была послана срочная шифрованная телеграмма в Петербург, и еще через несколько дней был получен особо секретный, шифрованный ответ, гласящий, что охранное отделение предпринимает последний и самый решительный удар по Лбову с той стороны, откуда он меньше всего его ожидает.
Октябрьским темным, шуршащим листьями вечером скорый поезд из Петербурга доставил в Пермь хорошо одетого, закутанного в широкий зеленый плащ человека.
Это был не простой человек, не простой провокатор охранки, не простой жандармский шпик, — это был член ЦК партии эсеров, талантливейший шеф провокаторов Российской империи — Эвно Азеф.
Уже через три дня он виделся со Лбовым. Свидание происходило в Мотовилихе, на квартире одного из старых эсеров. Азеф был человеком, авторитет которого стоял очень высоко в глазах Лбова, ибо Азеф был сам боевиком, старым боевиком, известным всей подпольной и революционной России.
Разговор у них был недолгий, Азеф пообещал пополнить отряд Лбова к следующей весне опытными идейными инструкторами с тем, чтобы поднять уровень сознательности лбовцев. А пока предложил ему произвести крупную, последнюю экспроприацию в Вятке, чтобы отвлечь внимание полиции туда. После некоторого колебания Лбов согласился.
Азеф порекомендовал тогда ему в помощники некоего Белоусова, как опытного боевика, за которого можно было поручиться во всем. Они распрощались, и в ту же ночь скорым поездом Эвно Азеф уехал обратно в Петербург.
Великий провокатор сделал свое дело.
17. Смерть Змея
Это было почти перед самым отъездом, когда Лбов в последний раз сидел со Змеем под старой, искореженной годами осиной, точно с прощальной ласковостью осыпавшей их тихо падающими пожелтевшими листьями.
— Ну, мне пора идти. — Лбов поднялся. — Прощай, Змей. Я думаю, мы скоро опять увидимся, мне ведь всегда удача.
— Удача раз, удача два… — начал было Змей, потом вскочил, схватил обе руки Лбова, и, весь дергаясь лицом, переплетенным сетью нервов, преданный и верный Лбову Змей заглянул ему в лицо и с ужасом, точно открывая что-то новое, сказал сдавленным голосом Лбову:
— Сашка, а ведь тебя скоро убьют, должно быть.
— Почему скоро? — усмехнулся тот.
— Так, — ответил Змей, не выпуская его рук. — Так, уж очень кругом какой-то разлад пошел, в общем, что-то не так. Помнишь, как мы начинали и какое это было время?
Змей замолчал, и лицо его задергалось еще больше. Он выпустил руки Лбова и своими желтыми некрасивыми глазами заглянул в глубину этого счастливого для него времени.
Змей был когда-то парикмахером. В японскую войну его контузило снарядом, потом, невзирая на его болезненное состояние, его отдали в арестантские роты за то, что во время бритья конвульсивно дернувшейся рукой он едва не перерезал горло одному подполковнику.
И душа у Змея была серая с зеленым, а жизнь была у Змея до побега из тюрьмы — серая с грязным. И вполне понятно, что в его болезненно кривляющейся от снарядных и нагаечных ударов душе, в озлобленной и изломанной, самыми лучшими днями были дни, проведенные возле крепкого, прямого и сильного Лбова.
Лбов ушел, а Змей долго еще сидел на краю придорожной канавы, обрывал кусочки ветки и бросал их наземь, бросал и улыбался… А может, и не улыбался, потому что у его лица никогда не было хоть на минуту установившегося выражения. И хвойные ветки падали на дорожную пыль, пахнущие, смолистые, точно те, которые бросают за гробом умершего.
Вдруг Змей насторожился и, скользнув в канаву, вытянулся плашмя. По дороге ехал патруль из четверых ингушей. Может быть, они и проехали бы, не заметив его, но одна из лошадей испугалась чего-то, оступилась в канаву и придавила ногу Змею.
Взбешенный Змей вскрикнул и, вскочив во весь рост, выстрелил из маузера — свалил одного ингуша, отскочил за канаву, выстрелил — попал в голову лошади другого, и только что хотел приняться за третьего, как земля на краю канавы под его ногами обвалилась, и, поскользнувшись, он упал. Хотел подняться, но в это время ингуш с хищно-орлиным носом и узкими, стальными глазами взмахнул пикой и сквозь серую рубаху, сквозь спину пригвоздил Змея крепко к земле…
Пика глубоко ушла в землю, стояла прямо, и Змей, крепко насаженный на синюю сталь, искорежившись, повернулся полуоборотом, концами пальцев распластанных рук судорожно врылся в мякоть придорожной пыли и умер с открытыми, желтыми, сухими глазами, в которых не было ни слез от боли, ни ужаса от смерти, а была только змеиная ненависть.
18. Арест
В февральский метельный день, когда Пермь, покрытая шапкой плотных сугробов, начинала загораться вечерними огнями, Рита, закутавшаяся в мягкий воротник своей шубы, шла неторопливо домой, подставляя свое лицо мелким снежинкам, поблескивавшим искорками от света уличных фонарей. У самого крыльца она заметила, как ее отец торопливо вбежал на лестницу, открыл ключом дверь и почти перед самым ее лицом захлопнул дверь.
Рита позвонила.
Удивляясь такому странному возбужденному состоянию всегда спокойного и уравновешенного отца, она прошла к себе в комнату, села на диван и принялась читать книгу далеко не похожую на те, которые ей приходилось читать раньше, в которой каждая строчка ошарашивала своими выводами, новыми и не всегда понятными Рите.
Через час ее позвали к чаю, за столом она встретилась с отцом, который, будучи, очевидно, в превосходном состоянии духа, крепко поцеловал ее в лоб и спросил, как всегда:
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — улыбнулась Рита. — Отчего бы мне плохо чувствовать?
— Ну вот, ну вот, — обрадованно заговорил ее отец, с аппетитом проглатывая бутерброд и запивая его крепким чаем. — Я очень рад. Вообще сегодня такой замечательный день. Ты знаешь, Риточка, мы сегодня получили приятное сообщение, очень приятное: у губернатора как гора с плеч свалилась. Знаешь про этого?.. Про разбойника Лбова?
— Ну, — полушепотом переспросила Рита, отодвигая стакан и чувствуя, как серебристый блеск бисерной бахромы от лампы засыпает ей глаза стеклянными искрами.
— Ты знаешь, мы только что получили сообщение из Вятки, что он наконец арестован… но что, что с тобой?
— Ничего, — резко и вздрагивая ответила Рита. — Ничего. — А серебряная ложечка в ее руке, точно ожившая, начала перегибаться и плясать, крепко стиснутая ее тонкими, сильными пальцами.
— Рита! — испуганно крикнул ее отец. — Рита, что с тобой?
Рита ничего не сказала, встала, шатаясь, пошла к двери своей комнаты, зацепила столик с огромной китайской вазой, и ваза с грохотом полетела на пол, и мелкие осколки разлетелись по паркетному полу. Рита захлопнула за собой дверь, заперла ее на ключ и, бросившись на диван, истерически разрыдалась.
Это были не просто слезы, слез было совсем мало, — была петля, крепко окутавшая ее, сдавившая горло, жадно тянущееся к воздуху, был туман, плескавшийся в глаза, был судорожный зажим пальцев, пытающихся разорвать кольцо, крепко стягивающееся вокруг нее, но кольцо было неуловимо, оно не рвалось, и только ворох платья, только кружевные девичьи подушки измочаливались и нарастали на кровати белой лоскутной пеной.