— Куда? — громче спросила девочка, но сон брал свое, усталое тельце снова съежилось, и она стала засыпать.
— Ку-да?.. Куда-а? — еще раза два прошептали сонные губы, и, не дождавшись ответа, она заснула.
Сквозь стены доносилось к нам жужжанье голосов. Я протер запотелое оконце и глянул наружу.
Ночь сильно изменилась… Луда поднялась высоко над горами и освещала белые скалы, покрытые инеем лиственницы, мотавшиеся от ветра и кидавшие черные тени. Очевидно, после полночи ударил мороз, и вся каменная площадка побелела от инея. На ней черными пятнами выделялась группа людей… Станочники, очевидно не ложившиеся с вечера, обсуждали что-то горячо и шумно.
Потом группа ямщиков медленно направилась к нашей юрте. Дверь скрипнула, ворвался клуб холодного воздуха… Ямщики один за другим входили в избу, подходили к камельку, протягивали руки к огню и смотрели на Островского. Тот как будто даже не замечал их…
После всех вошел седой старик. Очевидно, его сняли с теплой лежанки собственно для этого случая. Волосы у него были белые, как снег, редкие усы и борода тоже. Рука, опиравшаяся на длинную палку, дрожала. Под другую руку его поддерживал молодой ямщик, вероятно, внук.
— Здравствуй, брат! — сказал он слегка дрожащим по-старчески, но приятным и каким-то почтенным голосом.
— Здравствуй, дед, — ответил Островский, не поворачиваясь. — Зачем слез с печи?
— Да, дело старое, — вздохнул старик и потом спросил политично: — На прииски собрался?
— Ну, на прииски. Так что?
— Добро… Как пойдешь с девочкой?
— В лодке.
— Где возьмешь?
— У вас…
— Дорогой чем девку кормить станешь?
— Хлебом.
— Где возьмешь?
— Вы дадите… Пуд муки и кирпич чаю!..
Среди ямщиков послышался негодующий говор. К камельку протискался между тем Микеша, и мне с моего места было видно его заинтересованное лицо. Черные глаза переходили с мрачной фигуры Островского на почтенного станочного патриарха.
Тот покачал головой. Островский посмотрел на него, усмехнулся и сказал:
— Ну, говори, старый хрыч!
— Буду говорить, — сказал старик. — Я, старый человек, могу тебе сказать. А ты, молодой, послушай. У тебя, Матвей, изба была ведь?
— Была.
— Что ты с нею сделал?
— Спалил, чтоб собакам якутам не досталась.
— Твое дело. У тебя добро тоже было… Где оно?
— С дымом улетело.
— Пошто с дымом пустил? Огонь съел, спасибо не сказал. Мы тебе соседи. Пришел бы к нам… Возьмите, дескать, что осталось. Сбруя, телега, два хомута, дуга хорошая, стол, четыре лавки… Вот и добро было бы. Ты бы до нас, мы до тебя…
— Не надо! Все спалил, чтоб и вам не досталось.
— Ну, спалил, твое дело. Зачем теперь к нам пришел?
Островский посмотрел на старика прищурившись.
— Ты не знаешь, зачем я пришел?.. Сосчитаться с вами пришел. Давайте лодку, давайте хлеба… Дешево прошу… Смотрите, не обошлось бы дороже…
— Иди, у огня проси… — ответил старик, сердито стукнув клюкой. — Огню все отдал, у него и проси. Нам не давал, как теперь просишь? Негодяй!
Эта ясная логика и твердый тон пришлись, очевидно, по вкусу ямщикам. По всей избе пошел одобрительный говор. Но Островский только сверкнул глазами и с внезапной яростью ударил кочергой по дровам. Пук искр метнулся в трубу камелька… Ямщики дрогнули; ближайшие попятились.
Девочка, разбуженная резким движением, проснулась и села на скамье. Островский не обратил на нее внимания.
— Вот так, — сказал он с дикой энергией, — пошло все мое добро… Видели, как хорошо горело вчера ночью?
Он повернулся и посмотрел на замолкшую толпу ямщиков упорным и злым взглядом.
— Своего не пожалел… Думаете — ваше пожалею?
В толпе опять послышался ропот. Микеша тяжело перевел дух.
— Нас, смотри-ка, много, — сказал сзади чей-то задорный голос.
Островский посмотрел туда и отвернулся опять к огню.
— Убейте, — сказал он спокойно. — И меня, и девку… Мне все одно. А не убьете, — давайте хлеба, давайте лодку… И с парусом…
— Еще с парусом ему!.. — зароптали ямщики.
Старик стукнул палкой об пол и, когда водворилось молчание, сказал:
— Слушай, Матвей. Я тебе еще скажу слово, ты послушай.
— Говори, мне все одно, что ветер.
— Ты сюда за что прислан?.. За веру?
— Забыл, — угрюмо ответил Островский.
— В господа бога веруешь? — торжественно сказал станочный патриарх, глядя ему в лицо.
— Не знаю, — ответил Островский и вдруг поднялся со скамьи. Ямщики шарахнулись прочь, тесня друг друга. — Слушай, — сказал Островский, отчеканивая слова. — Слушай и ты меня, старая со-ба-ка…
— А-ха! — охнул внезапно Микеша при этом тяжком оскорблении станочного патриарха. Ямщики смолкли. Несколько мгновений слышно было только легкое потрескивание огня в камельке.
— Помнишь ты, — продолжал Островский, — как я в первый раз приходил к тебе с женой, как я кланялся твоим седым волосам, просил у тебя совета?.. А-а! ты это позабыл, а о боге напоминаешь… Собака ты лукавая, все вы собаки! — крикнул он почти в исступлении, отмахнувшись от девочки, которая, не понимая, что тут происходит, потянулась к отцу. — Вы — дерево лесное!.. И сторона ваша проклятая, и земля, и небо, и звезды, и…
Он остановился, и в потемневшей избушке опять водворилось молчание, полное тяжелой подавленности и испуга… Островский опустился на скамью, тяжело переводя дыхание, с искаженным, почти неузнаваемым лицом… Через несколько мгновений оно все передернулось неприятной гримасой, отдаленно напомнившей улыбку, и он насмешливо сказал старику:
— Ну, скажи еще что-нибудь…
— Нечего с тобой и говорить, с отчаянным, — ответил старик грустно и как-то сконфуженно повернулся к выходу. Станочники молча расступались, но вид у патриарха был приниженный и жалкий… Микеша прошел за камельком и, тихо сев рядом со мной, сказал после короткого молчания:
— Слыхал?.. А? Как он его… Евстигнея Прокопьича… Собака ты, говорит… А-ай-а-ай! Теперь, гляди, станочники все дадут. Побоятся… Чистой дьявол…
— Уни-ат, — прибавил он в раздумье, покачивая головой, как будто в этом малопонятном слове заключалась загадка странного могущества Островского…
Ямщики один за другим в глубоком молчании выходили из избы…
Вскоре, столпившись на той же площадке, они зажужжали и заспорили снова… Микеша угадал: ямская община, нравственно побежденная в лице патриарха, уже сдалась, станочники наметили старую лодку с оборванным парусом, оценивали ее и разверстывали по душам этот непредвиденный расход… Станок, очевидно, спешил избавиться от человека, который дошел до того, что уже не дорожит ничем и ничего не боится.
Островский все еще сидел на лавке. Потом он оглянулся по опустевшей избе, и его взгляд встретился с моим. Глаза его, еще недавно горевшие, теперь были совершенно тусклы и неприятно, как-то матово отсвечивали под слабым огнем камелька.
— Ха! — сказал он, продолжая глядеть на меня этим тяжелым взглядом. — За веру!.. Бога вспомнили… Давно это было… Не хотел ребенка хоронить на православном кладбище… Теперь жену зарыл в яму, завалил камнями, без креста, без молитвы… Лес, камни… и люди, как камни…
Он провел рукой по лицу и, как будто отряхнувшись, заговорил спокойнее и с насмешкой:
— Я бьюсь, голодаю, жду… В конце лета приходит мороз, и кончено… И если бы я работал до Судного дня, — было бы все то же. А они знали… И никто не сказал, ни одна собака!..
— Врешь, Островский, — послышался вдруг около меня голос Микеши. — Я тебе говорил…
Островский пристально всмотрелся и увидел говорившего.
— А, это ты, Микеша… Верно, — ты говорил, да я не послушал, потому что ты полоумный… А умные говорили другое…
При слове «полоумный» я невольно взглянул на Микешу. Он сидел, опустив голову, лица его не было видно, но он не сказал больше ни слова…
Через час, когда Островский напился, как ни в чем не бывало, чаю вместе с хозяевами, а мы напоили его девочку, пришел молодой ямщик, принес в мешке муку и сказал, что лодка для Островского выбрана.