День светлый, лошади бегут тихой рысцой, — станция длинная. Мы опять говорим о голоде и о деревне. На этот раз я имею дело с человеком довольно развитым, и потому «тянитьё» и выкрикивания бабушек в разговоре отсутствуют. Иные суждения моего собеседника метки и характеристичны, но и здесь, как всегда, деревенская мысль не поднимается выше непосредственных наблюдений.

— Самое есть первое зло в деревне — кабак… Вот верно написано в «Сельском вестнике». Уж именно кто-то написал — практичный человек: «Прежде, говорит, работали мы на барина, на помещика… Страдали! Теперь, говорит, работаем уже на барыню (это водочка!). Слово с ней сказать — семь копеек. Два слова — вдвое». То есть это так верно написано, — в аккурат! Второе есть зло, что хуже прежнего разбою… Как бы умно вам это высказать, — процент! На рубль теперича процентщик берет три копейки, пять копеек в месяц под залог. А что составляет залог? Хлеб на корню, озими. Не поплатился в срок — озими отнимает в свою пользу… Теперь вот господь и их ударил порядочно.

— А что?

— Да как же! Под озими у них задано по три рубля, а озими не уродились; ну, мужички поступились: берите, батюшки…

Он смеется в воротник своей шубы… В это время мы минуем большое село. Внизу, по суходолу, в стороне от дороги вытянулся небольшой порядочек. Крохотные оконца крохотных избушек, без дворов и огородов, отсвечивают в синеватой мгле наступающего зимнего вечера. Это кельи.

— Третье есть зло, — говорит мой спутник, указывая на них, — вот эти самые кельи. Это вот проживают тут солдатки, безмужницы, девки старые, вдовы и тому подобные, без наделу которые женщины… Вот они у себя устраивают всякие штуки… Самая язва тут и есть. Тут, в избах этих, пряники едят, семечки щелкают, на гармониях зудят, песни играют и даже, хуже всего, — водку пьют… Девки пятнадцати-шестнадцати лет — и те балуются. Вот зло какое, вот бы что искоренить!.. Греха тут сколько. Отец не пускать, мать опять, слабостью, заступаться! Раздор! А там за девкой приударит какой-нибудь молодец, богатого отца сын. Матери-то и лестно: думает — жених, а он вовсе и не жених, ищет себе одного расположения. Возьмет свое и отчаливает. Эх, и говорить неохота, скверность! Лет не более пятнадцати, как это гнездо у нас завелось, а теперь вот в нашем селе вряд наберется домов двадцать, где хозяева держат свой дом в руках. А то… Даже, скажу вам, незаконного младенца девушка принесет, и то за стыд не считают. Дескать, не моя одна, вон и у таких-то, и у таких-то…

Порядочек с кельями, вызвавший эти страстные обличения, и все село давно скрылись из виду, а мой спутник все еще продолжает негодущие речи…

— А отчего же завелось это гнездо? — спрашиваю я.

— Надзору нет…

— А земские начальники?

Он отворачивается и смолкает. В молчании чувствуется «политика». Во всех официальных обращениях «институт земских начальников» выставляется, как акт особенной царской заботы о народе, но деревня, по-видимому, воспринимает его иначе. Люди, подобные моему спутнику, уже отвыкли от «патриархального обращения». Даже полиция относится к ним с известной почтительностью. И вот теперь земский начальник, отставной корнет или прогоревший местный дворянин, может, — в упоении своей новоявленной власти, — тыкать его, посадить в кутузку, оттаскать за бороду. Примеры бывали: резвая дворянская молодежь на первых же порах показала и свою власть, и полную безответственность. Поэтому, как самая реформа, так и первые шаги земских начальников глубоко оскорбили деревенских людей того типа, как мой спутник. Они сами порой вздыхают о каком-то особенном «надзоре». Но это надзор каких-то утопических патриархов, благочестивых, солидных, умеющих вести свои дела и могущих научить других… А тут власть дана людям, нередко беспутничавшим и разорявшимся на глазах у таких вот деревенских философов… И деревенские философы чувствуют, что с реформой, вместо укрепления строгих нравов и старинного порядка, идет что-то совсем другое… А громко выражать свое мнение по нынешним временам опасно…

Солнце закатывается, снега синеют, кой-где сверкают замерзшие проталины. Дорога развертывает все новые виды и картины. Для человека, который умеет читать эту книгу, она говорит много.

Вот, качаясь, точно челнок на волнах, ползет навстречу воз соломы. Тощая лошадь, усталый мужик, жалкий возишко…

— Откуда? — спрашивает мой спутник.

— Из Голицына.

— Голицыно-то за Лукояновым сорок верст, — поясняет он мне, — да до дому ему верст еще тридцать… Вот и судите: это он за семьдесят верст съездил, взад-вперед сто сорок верст, да за воз заплатил рубля три. Вот оно что стоит ныне скотину-то сберечи. Из плохих годов самый плохой этот год. В прошлом годе плохо же было, так хоть корма-то были, скотина дышала. Ныне так соткнулось с обеих сторон, что ни людям, ни скотине продышать нечем… Ударил господь батюшка, по всему народу ударил. Присмирели православные…

— А говорят, в вашем уезде пьют больше прежнего?

— Пустое говорят. Унялись, кабаков сколько позакрыли. Да вот, посмотрите: вон обоз едет с куделью. Хвощане это. Каждый год кудель от нас возят. Ежели бы вы их в прежние годы посмотрели, — то и дело пьяные попадались. Лежит себе, да еще поперек воза, и песни орет. Кинет его на шибле, — он и летит с возу торчком. А ныне поглядите-ка: ни одного пьяного. Нет, что тут пустяки толковать: присмирели, все присмирели под гневом господним… Потускнел народ… Так потускнел, иной раз и смотреть-то жалко…

После этого мы некоторое время ехали молча…

Зимняя заря погасла далеко впереди, снега посинели, луна ныряет меж высокими, холодными облаками… Какие-то летучие тени пробегают по снежным полям и сугробам, отблески по подмерзшим гладким проталинам вспыхивают и гаснут. Холодный ветер шипит, кидает мелким снежком, забирается под шубу, наводит тоску.

— Граница уезду близко, — говорит Брыкалов, кутаясь в свою шубу.

— Где?

— Вон там, за второй гатью, под лесом.

Еще с версту… Только теперь, у этой границы, я начинаю ясно чувствовать томящую неопределенность своего положения… Куда я еду? Что стану делать, с чего начинать, у кого просить содействия и помощи в незнакомом месте, в непривычном деле?

Незадолго перед своим отъездом из Нижнего я узнал, что лукояновская продовольственная комиссия и уездное благотворительное попечительство (два учреждения, состоящие из одних и тех же членов) высказались против учреждения столовых в уезде. Высказались сначала неясно и глухо. «Признавая в принципе полезным», — комиссия находит, что для столовых нужны деньги и люди. Денег нет, людей тоже нет, значит, и делать нечего… Тогда из губернии указаны на месте люди, которые согласились взять на себя ведение столовых, и этим людям, по представлении ими смет, высланы через уездное попечительство деньги на открытие столовых. Но тут случилось нечто совсем уже неожиданное: попечительство, вместо того чтобы передать деньги по назначению, секвестровало их и разделило по земским участкам. Вышло так, что люди, найденные в уезде стараниями губернского комитета, оказались без денег, которые именно им высылались; деньги, посланные на определенное дело, оказались изолированными от людей, которые их просили. Было ясно, что дело столовых в уезде далеко не в авантаже и что те же неведомые мотивы, которые заставили отстранить от уезда триста тысяч пудов казенной ссуды, отстраняют теперь от населения и благотворительную помощь. К печальному настроению, вызванному во мне безотрадными картинами и свистом холодного ветра, присоединилось нерадостное соображение, что вот за той чертой, в конце длинной гати, я силою судеб окажусь в невольной оппозиции к местным уездным властям…

Оппозиция, — какое, право, страшное слово! Я написал его в своем дневнике и невольно думаю: уж не вычеркнуть ли, в самом деле?.. Но нет, не вычеркну, а лучше поясню, что значит это слово в провинции, да, пожалуй, и не в одной только провинции. Вот что говорил мне один добрый знакомый «из оппозиции» несколько лет назад, когда я только еще знакомился с положением дел в губернии, где судьба заставила меня свить прочное гнездо:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: